Любезнейший друг! Несмотря на все твои возражения, я не перестану повторять, что печатать в России всегда было трудно. В то время как везде писатель старался всего более о том, как яснее изложить мысль свою, у нас приходилось делать обратное: затемнять ясность настолько, насколько это нужно, чтоб пропустила цензура. Тем не менее мы писали, скрепя сердце, настолько, насколько это было возможно. С детства привычные скрывать половину всего, что волнует душу, что занимает ее, мы кой-как ладили с петербургской цензурой, которая, при всей привязчивости и строгости, была умнее, человечественнее, нежели дикая цензура в Москве, подобострастно и тупо вымарывавшая все, в чем находила след независимой мысли. Мы знали наши пределы: знали, что об офицерах ничего нельзя говорить; знали зато, что гражданские чиновники до начальников департамента были преданы литературе; мы знали, что иногда дозволялось хлестнуть и помещиков, когда еще верили, что правительство подает руку помощи несчастному народу, отданному на грабеж дворянству. Теперь и это скудное поприще, предоставленное слову, сделалось невозможным. После февральской революции испуганное правительство придумало еще цензуру над цензурой, цензуру контроля, надзора, и в этой цензуре сидят уже не цензора, а генералы, адъютанты и министры. С тех пор ровно уже ничего нельзя печатать. Журналистика, этот важный орган образования у нас, сделалась до того бесцветна, что нельзя читать; литература приостановлена. Страсть к цензуре развилась у нашего правительства в последнее время до того, что оно завело цензуру в Букаресте, в Яссах; гнать мысль и слово – превратилось в болезнь, в мономанию. Как ни нелеп этот бой с мыслию, мы не будем порицать русское правительство; оно поступает точно так, как и все правительства, не исключая мещанской республики: у него только больше средств в руках – оно их употребляет – вот и все различие; дух, стремление – одни и те же. Их можно до некоторой степени оправдать – это дело самосохранения; но у нас свое дело, и мы не можем остаться в этой немоте, мы не должны замолчать оттого, что нам не позволяют говорить. – Какие бы меры правительство ни употребляло – оно может заставить нас молчать только до тех пор, пока желание высказаться будет слабо или сама мысль, которую хотим высказать, будет слаба. Возмужалую мысль, окрепнувшую волю удержать невозможно: она или сломит препятствия, или ускользнет от преследования и, изгнанная в одном месте, вовсе нежданно является в другом. Новая цензура в цензуре заперла мне все журналы – я ей от души благодарен: она освободила меня от всякой цензуры, я буду печатать в Париже, в Лондоне. Увеличение цензурных гонений в России показывает, что пришла пора начать заграничную русскую литературу; и в самом деле, у порядочных людей нет больше мыслей, которые бы могли процедиться сквозь цензуру в квадрате, – те же мысли, которые могут пройти, не принадлежат литературе. Правительство напоминает нам, что время гласности для нас настало; покажем ему, что мы не хотим ни подчиняться тупой и тяжелой цензуре, ни болтать бесцветный вздор, – что мы не хотим более ни молчать, ни притворяться. Пора нам стереть с себя позорное обвинение в страдательной выносимости – мы выносили от незрелости, от молодости, – мы выносили оттого, что ничего не было готового. Я думаю, что это время проходит, и потому считаю необходимым, чтоб где-нибудь раздалось свободное русское слово; как бы слабо оно ни было на первый случай – оно получает особое значение, и вы увидите: мой опыт найдет последователей. – Для всего мира наступает новая эпоха; в ней Русь призвана играть новую ролю: не быть чужой – как до Петра, ученицей – как после него, врагом – как теперь. Старые государства Европы начинают чувствовать, что для них настает дряхлость, что у них нет ни достаточно сил, ни достаточно энергии, чтоб стать на высоту новой общественной жизни; они берегут приобретенное и хотят обмануть смерть; они слабеют, не умея сладить ни с свободой, ни с рабством, ни с республикой, ни с монархией; они теряются, сокрушенные внутренней борьбой. – Франция (вечно впереди!) дает печальный пример борьбы против великих судеб своих; испуганная будущим, она, в каком-то тяжелом опьянении, отказывается от всего приобретенного кровию и трудами семидесяти лет. И чем ближе подступает роковое будущее, чем неотразимее оно – тем болезненнее поднимается грудь старых народов, трепещущих за нажитое благо, за свою цивилизацию, тем чаще и чаще обращают взгляды на эту загадочную страну, называемую Россией. Мнения Франции относительно России и русских много изменились с февральского переворота. С одной стороны, все ложные поклонники свободы, вся эта либеральная толпа, которая играла в оппозицию, испуганная близким восстанием пролетариата, – смотрит на Россию как на единственный оплот порядка; они нашли в душе своей настолько совести или настолько утратили стыд, что, не толкуя больше о русском деспотизме, они завидуют ему – с уважением склоняются перед этим колоссальным рабством. Тьер, в народном собрании, поставил в образец Франции русское правительство – этот идеал d'un gouvernement fort[76]. Они нас считают консерваторами, а нам и беречь-то нечего, кроме общинного сельского быта и самих себя. Европейцы не понимают, что весь императорский период в России не имеет в себе ничего прочного, окончательно установившегося; это революционная диктатура во имя самодержавия: он держится террором без всяких законов, без всяких прав. Может быть, этот период был нужен для скрепления в одно государство, сильное и сосредоточенное, всей Руси; но все же это не нормальное состояние, не statu quo[77], а кризис, переворот, осадное положение, suspension des droits de l'homme[78] 93 года.