Скоро у него кончатся деньги. И что будет тогда? Он жалел теперь, что не заимствовал побольше из средств незнакомца. Он лишился сна. Все одна и та же мучительная, страшная мысль снова и снова всплывала в его мозгу, сверлила, точно бурав: что делать? что станется с ним? И вместе с нею в последнее время стала появляться другая, похожая на сожаление: зачем ему понадобилось брать на себя великую и благородную миссию мученика, почему не сиделось дома, почему он не мог довольствоваться своим графским титулом и не искать ничего иного, — словом, приносить столько пользы, сколько может принести граф? Но он душил в себе эту мысль, как только мог; он делал все, чтобы прогнать ее, и все-таки не мог помешать ей являться к нему время от времени, а являлась она всякий раз неожиданно я мучила его как ушиб, как укус, как ожог. Он узнавал эту мысль по особой остроте причиняемой ею боли. Другие мысли тоже были достаточно мучительны, но эта резала по живому. Из ночи в ночь он лежал без сна, ворочаясь под аккомпанемент омерзительного храпа честных тружеников; затем часа в два или в три вставал и отправлялся на крышу, где иногда ему удавалось уснуть, а иногда нет. У него стал пропадать аппетит, а вместе с ним и всякое желание жить. Наконец в один прекрасный день, дойдя почти до полного отчаяния, он сказал себе — и покраснел при этом от смущения: «Если бы мой отец знал, под каким именем я живу в Америке, он бы… Мой долг по отношению к отцу
Текст самый невинный. Отец может истолковать такую каблограмму как угодно, но, конечно, истолкует ее правильно — как желание покорного и любящего сына подать о себе весточку и порадовать старика отца. Продолжая размышлять на эту тему, Трейси натолкнулся на такую мысль: «Да, но если он пришлет мне телеграмму с требованием вернуться домой? Я… я… не смогу этого сделать… я не
Он пошел в телеграфную контору, находившуюся неподалеку, и впервые столкнулся с тем, что Бэрроу называл «обычной вашингтонской любезностью», — когда «с тобой обращаются, как с бродягой, пока не обнаружат, что ты конгрессмен, и тогда оближут с головы до пят». В телеграфной конторе сидел парнишка лет семнадцати и завязывал шнурок на ботинке. Он поставил ногу на стул и повернулся спиной к окошечку. При появлении Трейси он посмотрел через плечо, смерил клиента взглядом, снова отвернулся и занялся ботинком. Трейси написал текст каблограммы и стал ждать; он ждал, и ждал, и ждал, пока кончится церемония завязывания шнурка, но ей, должно быть, конца не предвиделось, а потому Трейси попросил:
— Не могли бы вы принять у меня телеграмму?
Парнишка только посмотрел через плечо, всем своим видом говоря: «Неужели вы не можете подождать минутку?»
Наконец он все-таки завязал шнурок, подошел, взял каблограмму, пробежал текст глазами, затем удивленно уставился на Трейси. В его взгляде Трейси увидел, — а может быть, ему только так показалось, потому что он уже давно отвык от этого, — бесконечную почтительность, граничащую чуть ли не с благоговением.
Парнишка, весь расплывшись от удовольствия, со смаком громко прочел фамилию адресата:
— Графу Россмору!.. Рехнуться можно! Вы его знаете?
— Да.
— В самом деле? А он вас знает?
— Ну конечно.
— Ну и ну! И он вам ответит?
— Думаю, что да.
— Правда? А куда вам доставить ответ?
— Да никуда. Я сам зайду за ним. Когда зайти?
— Ну, не знаю, я его пришлю вам. Только скажите куда. Дайте адрес: я пришлю вам ответ, как только он придет.
Но Трейси отнюдь не собирался давать свой адрес. Он возбудил в парнишке такое восхищение и почтительное уважение, что ему не хотелось портить дело, а это несомненно случилось бы, если бы он дал адрес своего пансиона. Поэтому он еще раз повторил, что зайдет за телеграммой сам, и ушел.