«Между „есть Бог“ и „нет Бога“ лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из двух этих крайностей, середина же между ними ему неинтересна, и он обыкновенно не знает ничего или очень мало».
В Бога Чехов не верил. Но ему иногда казалось, что умирает в человеке лишь то, что поддается нашим пяти чувствам, а что вне этих чувств, что, вероятно, громадно, невообразимо, высоко, — остается жить. Мы не знаем того, что за гробом, но знаем из обыкновенного опыта, что наша память об ушедших может быть громадной, невообразимой, высокой, и тогда они остаются жить с нами. А чтобы помочь нашей памяти не скудеть, мы создаем памятники. И талантливые памятники способны сдуть с наших душ пепел обыденности…
Да, в Бога Чехов не верил, но вел себя на этом свете так, чтобы на том свете Богу понравиться. И в этом его единственная — и очень тонкая — хитрость. Она, возможно, от Малороссии и провинциальной таганрогщины.
В этом человеке, чем дольше живу, тем более поражает буквально все. А в самой основе восхищения — примат его воли. Это и жизненных поступков касается, и творчества.
Не упоминать в записных книжках про свою болезнь, не заниматься самонаблюдением при ее развитии; в творчестве надеть на себя стальную узду, постоянно уводя прозу в некую безличностную, сероватую дымку. В то время как в любом письме к самому заштатному адресату он сыплет краски, эпитеты, парадоксы, всплески ошеломляюще-неожиданных литературных средств. И все это начисто изгоняется из текста рассказов, притушевывается, как-то усредняется. На его, Чехова, ясное дело, уровне, но как-то усредняется, зажимается, уводится в монохром. Зачем? Почему? Беспощадность и самоограничение каждую секунду — зачем?
Ведь в жизни, например, он прямо на крик орал, ощутив сомнения в своих докторских добродетелях и достоинствах: «Когда-нибудь убедятся, что я, ей-Богу, хороший медик…», «Полицейская Москва признает меня за доктора, а не за писателя, значит, я доктор…» И переживал глубокое и тягостное чувство непоправимой разлуки, когда вынужден был прекратить медицинскую практику. Это гнетущее ощущение неполноценности преследует до самой смерти переставших плавать морских писателей и бывших летчиков…
В письмах Юрия Казакова имя Чехова упоминается чаще Бунина.
21 октября 1961 года он пишет:
«Умоляю, вышли мне срочно те (!!!) фразы, которые ты записал в доме Чехова… Когда мы с тобой там были, ты записал, что говорила одна тетка пошлая, какие-то она задавала пошлейшие вопросы насчет Чехова и ты записал в блокнот. Ты посмотри в блокноте и пришли срочно — мне надо, пишу нелепый рассказ про Ялту, очень надо».
Речь о рассказе «Проклятый Север».
В доме-музее А. П. Чехова в Ялте мы были весной.
Все цвело и благоухало вокруг.
Пошлая тетка говорила: «В таком доме и я написала бы чего-нибудь… Да, ничего себе домик! Сколько тут комнат? Ого! А говорят, скромный был…» Когда мы наслушались теток и побродили по дому, то ото всего этого устали, завяли. И долго сидели на скамейке под кипарисами, молчали. Потом Казаков сказал:
— А Гуров-то, а? Он с этой дамой с собачкой… Он в Симферополь потом провожать ее ездил. На лошадях, ты это учти, милый… Целый день в те времена тарантасили. А я да и ты до угла бы провожать не стали, а порядочными людьми себя считаем… — И засмеялся как-то неприятно, беспощадно, стирая бисеринки пота со своего римского носа.
Беспощадности в рассматривании самого себя и точности микроскопических мелочей он учился в первую очередь у Чехова. Изображение коротких душевных движений, нежных психологических подвижек, еле на первый взгляд заметных, — тоже от Чехова. А всякие темные страсти-мордасти — уже от Бунина.
Твардовский этого не уловил: «Автор явно талантлив, но по молодости притворяется пожившим, усталым, познавшим будто бы „тщету всего земного“, горечь и безнадежность утрат, неизменность „вечного кругооборота“ — юность — старость и т. п. Все эти настроения и мотивы в готовом виде взяты из литературы, более всего от Бунина, который весьма сильно определяет и само письмо молодого автора…» (15.08.58).
Казаков в ноябре 59-го года пишет мне: «Читаю Ремарка „Триумфальная арка“ — очень, очень сильно, очень красиво, но и страшно узко для романа, по-моему. Уверен и радуюсь, что наши могут лучше и даже иной раз доказывают это. А Ремарк начисто лишен подтекста. Современный же поэт-писатель без подтекста (после незабвенного А. П. Чехова) не мыслим. Это я тебе пишу к тому, чтобы ты не особенно обольщался этим Ремарком…» «Давай напряжем наши хилые умишки и силишки и докажем протухшему Западу, что такое советская Русь!»
Казаков был полон исторического оптимизма, что опять же свойственно в полной мере Чехову и никак не Бунину. А манера… Не во внешней манере дело.
Только не подумайте, что Казаков наплевательски относился к западной литературе. О том же Ремарке он в другой раз пишет: «Тут живет его переводчик, так я даже как-то на переводчика с робостью гляжу, как будто это половина Ремарка. (Он переводил „Триумфальную арку“.)»