Дополнением к Коле-музыканту (или художнику, как угодно) была татарка-буфетчица, которая, как выяснилось скоро, пила горькую — нетипичный случай среди татарок. Ходила опухлая, прямо-таки раздутая: судя по отеку лица, у нее давно серьезно болели почки, но, не обращая внимания на болезнь, она продолжала регулярно напиваться то одна, то в компании дурных черно-небритых мужиков с вечным запахом табака и перегара. Этими запахами несло из комнат буфетчицы, когда там стоял гам и раздавались громкие, резкие, отвратно-водочные голоса пьянчуг. Дети татарки росли под присмотром старшей девочки, а когда мать исчезала надолго, появлялась бабушка, суровая старуха в красном платке и черной жакетке-плюшевке. Мать буфетчицы наведывалась через день, всякий раз стыдила, воспитывала беспутную дочь. Они громко кричали по-татарски, ругались по-русски, поднимался такой гвалт, что из дальней торцовой комнаты выползала полоумная старуха и, раскрыв рот с двумя клыками, шипела, махала на татарок кулаком.
Потом мать буфетчицы, не разговаривая с дочерью, сидела на кухне, уставив в окно колюче-плачущие глаза, слезы катились по морщинам, западали в давние оспины на желтом лице. Дочь же ходила по коридору нечесаная, в расстегнутом халате, громко ворчала: «Ну, чи-во сидит? Чи-во сидит. Чи-во ему? Пуза моя жалка, што ли?»
Перекрытия в «госпромураловских» были еще деревянные, за десятилетия высохли до звона, щеляли до штукатурной дранки потолки.
Оттого по ночам было слышно даже шепот, не говоря уж про разговор, щелканье выключателей. Доставалось же нам главным образом от живущих сверху. Прямо над нами — машинистка. С вечера до глубокой ночи ее машинка не утихает, долбит стрекотным дождем прямо по голове. Ночью к машинистке являлся сожитель, «приходящий муж» из военных, и гулко грохотал сапогами. А по утрам будили собаки. В квартире браконьеров Зверевых начинался шум, возня. Люди невероятно громкие, наглые, часто пили, играли на гармошке, плясали. Жили они над буфетчицей, но топот каблуков и гармошку слушал, кажется, весь дом. Хищно-золотозубые, одинаковые зверскими рожами — как подходила к ним фамилия! — с такими же, как сами, друзьями в стеганках, в собачьих шапках, подвернутых сапогах, они попадались мне на лестнице, щерясь в улыбке, глядели как на дичь, едва сторонились, вернее, в стену вжималась я. На дворе у Зверевых гараж. Стоит серый, зашарпанный «Москвич», вроде немецкого фронтового «опеля». На этом «опеле-Москвиче» они постоянно уезжают с ружьями, собаками. Возвращаются всегда ночью, что-то тащат в рюкзаках, в узлах. Раз видела, стоя у окна, как черные эти люди волокли за ноги убитых косуль, похожих на молоденьких девушек. Не разговаривала и не здоровалась со Зверевыми. Словно боялась их раскаленной, готовой сожрать весь мир ухмылки. Думала иногда: вот и за таких пришлось воевать. Впрочем, позднее стороной слышала, братья будто бы тоже были на фронте, не то один, не то оба. Не удивилась. Фронт — понятие ух какое, вглубь и вширь, всякие были-бывали и там.
В общем, часто вспоминался мне школьный подвал, тишина, которой я тогда боялась, а теперь грезила, может быть, вспоминала и несложную, спокойную, хоть и тягостную работу, от которой сама ушла. Подвал подвалом, но как бы там ни было, теперь я вернула себе ощущение своей (из философских книг я это взяла) самости. Так было сказано там. Вот этой «самости», то есть самостоятельности, самоуважения, чувства равной причастности ко всем делам и людям и, пожалуй, даже государственной жизни мне, как ни крути, не хватало более всего в те годы, пока я была «Лидой» и «тетей Лидой», заведующей тряпками, мелом и школьным трезвонным звонком.