Зазвав меня к себе, он сыпал именами: Руссо, Гоген, Сезанн, Ван Гог! Себя он считал последователем Шагала и Пикассо, а из отечественных художников — Фалька. В модернистской этой живописи я была человеком несведущим. Иные имена слышала впервые, впервые видела работы в репродукциях, но, видимо, этот мой интерес как раз и был для музыканта стимулом к общению, если не считать и не называть вещи, не относящиеся, наверное, к искусству, к живописи. Выкладывая, листая передо мной альбомы художников, Коля явно наслаждался моей непросвещенностью и, может быть, непосредственностью суждений. «Лидочка! Неужели вам не нравится Пикассо? Ведь это же высшая выразительность! Это прорыв в иные измерения! Вам понятно?» — «Приблизительно. Хотя представить себе иного измерения я что-то не могу. Я, Николай Евгеньевич, воспитана на классике. Репин, Васнецов, Шишкин, Поленов». — «Да, да, конечно, Левитан, Серов, но поймите, дорогая, это же все архаика, цветная фотография. Искусство прошлого! Сегодня уже нельзя по Шишкину писать. Старо..» — «Ну, а Венера тоже архаика?» — «В известном смысле да». — «А если мне гораздо большее удовольствие и сейчас доставляет Шишкин, чем ваш Пикассо?» — «Пикассо, Лидочка. Он испанец». — «Ну, пусть Пикассо. Я, наверное, не подхожу вам в собеседники. Живописи не знаю. По-вашему сказать, инфантильна, ведь так? Я в школе техничкой работала». — «Да бросьте, Лидочка, что вы говорите? Чувствую в вас образованного человека, родственную душу. Ну, Пикассо, может быть, не для всех, но если б вы видели Брака, Фалька… Фальк — гений, но о нем молчат. У меня есть один его альбом! Это же объеденье!» Кидался искать, находил, совал мне под нос. «Видите? В общем, натюрморт. Стол. Скатерть. Бутылка. Кресло. Но — тени! Разве вы не видите здесь палача в маске, с топором-секирой? Разве не чувствуете здесь гения?!» — «Не чувствую! Отпустите, пожалуйста, мою руку… Не чувствую… И потом… к чему, в конце концов, тут палач? Секира? И написал бы палача, пусть бы, в конце концов, с бутылкой или с топором и с плахой… А Пикассо ваш, по-моему, просто человек, не то не умевший, не то не хотевший рисовать как следует». — «Ну, Ли-дочка!» — «Да. Сейчас вы мне ляпнете или хотя бы подумаете: ну, ей же не хватает культуры! Ведь так? Да? Не хватает культуры. Нет художественного образования. Не успела. Не получила. Действительно. Пикассо же мне бы и с образованием не понравился. По-вашему, он авторитет, всемирно признанный? Значит, надо хвалить. А по-моему, лучше иметь свое честное мнение, свой взгляд, чем восхищаться обязательными авторитетами. Кстати, вы знаете, что сказал об авторитете Кант?» — «Кант? Ах, это… Ах, да… Немецкий философ..» — «Совершенно верно. Так вот, Кант — Николай Евгеньевич, пожалуйста, отпустите руку — сказал: «Когда авторитет становится преградой — долой авторитет!» — «Браво, Лидочка! Я же чувствую, что вы притворяетесь! Кстати, откуда вы знаете Канта?» — «Читала… «Критику чистого разума», «Критику практического разума». — «Да где? Где?» — «В одной подпольной академии». Лицо Коли-музыканта становится заговорщическим. Не понимая, он все равно восхищается.
В первые дни нашего знакомства, когда он щедро заваривал чай, сыпал на стол какие-то конфеты и, глядя на меня жадными глазами, говорил, что я — красавица и «хоть сейчас в раму», я ляпнула ему напрямик, что он приманивает меня, как синицу, и напрасно тратится на это. В раму я тоже не хотела и была, конечно, плохой собеседницей, по крайней мере на темы о модернистской живописи, если отказывалась видеть красоту в автопортретах Ван Гога, похожих на портреты давно не бритых раненых, на всякие страсти Сальвадора Дали — откуда-то он был у Коли в репродукциях, и музыкант носился с ними. Я же, глядя на старательно изображенные обрубки человеческих тел, страшные лики, искореженную перспективу, что-то похожее на лужи крови на желтом, цвета гноя и сукровицы (уж простите, если действительно так!) фоне, думала, что видела все такое почти в натуре, а то и страшнее в челюстно-лицевой, на фронте, в полосах прорыва и в наступлении, после бомб, артналетов, взрывов мин, и не понимала художников, любовно писавших то, что нормального человека заставляло бы лишь, содрогаясь, отвернуться. Да, очевидно, я была плохой собеседницей и к тому же часто обескураживала пианиста беспощадной и злой логикой женщины, которая четыре года видела то, что, наверное, женщине вообще не положено видеть, и семь лет читала то, что женщинам вряд ли приходится часто читать. Кажется, война и подвальная жизнь повытравили немало из моей души чисто женского, слава богу, еще не отразились на мне внешне, — так казалось разве что, может быть, в глазах? Глаза первые отражают все изменения жизни и души, я даже избегала теперь в них долго вглядываться. Может быть, поэтому и Коля-музыкант вскоре оставил меня в покое, довольствуясь более легкими победами, зато неожиданно крепко подружился с моим сыном.