И — не верилось. Не будет Сталина? Сталин был всегда, сколько я знала себя. Был и казался чем-то донельзя постоянным, неизменным. Верным, как жизнь, ясным, как правда. Он не старился и в портретах, в газетах. Правда, сейчас были и парадные фотографии его с седыми усами. Но я помнила его не таким, а словно бы именно настоящим. Сталин на трибуне съезда. Сталин с ударницами. Сталин с Чкаловым. Сталин и Ворошилов. Сталин в каждом большом парке, в скверах, на площадях. На почтамте огромный монумент под гранит. Сталин в каждой приемной. А еще могучие паровозы «ИС», «За Сталина!» — на башнях танков и самые танки «ИС» в конце войны. «Сталин сказал». Приказ Верховного Главнокомандующего. «Полководец всех времен и народов». «Гениальный зодчий». «Сталин — это Ленин сегодня». «С именем Ленина, под водительством Сталина по ленинскому пути!» — все мелькало в глазах, в голове, теснилось в сознании. Слова и образ, газетные строки и фигура в шинели, с полувоенной фуражкой. Даже и фуражки назывались «сталинками». Их носили Киров, Орджоникидзе, а подражал весь народ. Сталинские усы! Трубка. Улыбка. Погоны маршала, хоть был он в каком-то немыслимом, как бы раззолоченном, сверкающем золотом звании — генералиссимус.
Узел в грязи, подмокающий от мартовского солнца. Плачущая баба. Озабоченный народ. Все в тревоге. И кричат, полошатся галки на оперном театре. Слезят, не поймешь, плачут или смеются, ледышки-сосульки на свесах крыш. Кончилось что-то? Или началось? Ничего не понять. Только солнце светит обычно. Ему, солнцу, все трын-трава. Оно греет всех, оно видело все. До него не дотянешься. А дотянешься — сгоришь. Кончилось что-то? Или началось? Начинается? Со стороны вижу: скорбно, растерянно стоит женщина в синем весеннем пальто, светлые волосы из-под клетчатого, в малиновую клетку платка-шарфа, новые резиновые ботинки с раструбом, озадаченные глаза. Это — я, и уж не девочка, не девушка — молодая женщина. Кончилось или началось. Узел в грязи. Кричат галки над оперным. Не будет Сталина? Не будет надежды на крайнюю, самую крайнюю справедливость… «Вот возьму и напишу. Ему. Самому!» Не написала бы, конечно. Куда. Нет Сталина? И тонкогубый упрямый мальчик с бледным, вытянутым лицом не-детски сурово смотрит.
— Бери узел! Пойдем… Или я понесу.
Он понесет. Я знаю. Потащит и два узла, и пачку с книгами, как таскал мне на подсекающихся ногах на кухню полные ведра с колонки.
Госпромураловские. До войны в них жили инженеры, управляющие, врачи и разные бойкие люди. Но время шло: инженеры становились главными инженерами, управляющие — министрами, замами, врачи — главврачами, профессорами, бойкие люди — еще более бойкими, — они первыми уезжали, переселялись в лучшее жилье. А дома ветшали. Роскошные квартиры делились, превращались в коммуналки. Верхние этажи: пятый, шестой даже — сплошь. Третий, четвертый еще хранили респектабельность, на первом опять густой коммунальный быт, старухи в облезлых горжетках, старички с повадками былых чиновников, но стариков мало, старики вымирают, — старухи, старухи, старухи и кошки, кошки всех мастей, драные, грязные, порченые, с текучими глазами, паршивой шерстью. Казалось, кошачий дом, кошачий двор. Нет. Не понравились ни двор, заваленный хламом, складскими ящиками, ни дом, в подъезд которого мы зашли, — тут пахло тем же плесневелым тленом, как в моем подвале, воняло кошками, в решетчатой башне-клетке стоял мертвый лифт.
«Благоустроенная! — бормотала я, вспоминала ухмылку Качесова. — Боров проклятый! Как бы еще не пожалеть о подвале». Поднимались с узлами по лестнице медленно. Навстречу кривая баба. Улыбка во все лицо. Таисья — техничка, бывшая напарница по мытью. Белый вставной глаз равнодушен, живой щурится:
— Нно-о-о! То-вар-ка! Ли-духа? И ты — сюда? В наш-то клоповник? Ну-у, заслужила! Гли-ко? Награ-ди-ли! Как моего мужика! Радуйся… У нас тут ве-село. Это чо? Твой, што ли? Уж такой вымахал? Какой молодец! Матере помогает. В суседях жить станем. Мы на шестом, пятый — вон площадка.