Он стал целовать и гладить меня. Что-то вдруг точно лопнуло во мне, раскрылось, обдало жаром. Это я поняла потом. А тут начала торопливо, горячо, без удержу отвечать на поцелуи, хмелея, пьянея, теряя голову, вся тряслась, содрогалась и, может быть, даже стонала. И, потрясенный таким моим ответом, он все сильнее притискивал меня, гладил, целовал до боли губы, в щеки, в волосы, руки его расстегнули пальто, и он так сжал меня, задыхаясь от жадности ко мне, так, что я не могла двинуться и не хотела двигаться, поддаваясь его жарким рукам, которые трогали, гладили, мяли мое тело, как никогда я не позволяла никому, а тут вдруг разрешила, позволила, сама отдалась этим прикосновениям, жаждала и хотела их. Так было словно до бесконечности (что она такое?) и до приступа дурноты, который отбросил меня от него, и, уже не прощаясь, как сумасшедшая, я оттолкнула его руки и медленно вошла в подъезд. Ноги едва подняли до первой площадки. Дальше идти не смогла, плюхнулась на подоконник, смятая, растерзанная, в сбитой на шею косынке, расстегнутом пальто, с отстегнувшимся чулком. Господи… Стыд… Тряслись руки. Сердце билось пойманной перепелкой. Горело лицо. Болели губы. Что со мной? Жар от кончиков пальцев до грудей, до затылка ходил по мне, плавил и жег. Такого со мной никогда не было. Весталка нарушила обет? Но ведь срок моего невольного служения истекал. И обет, пусть так, я нарушила много лет назад, а еще не знала, зачем осекся тот новенький «вальтер».. Господи, что со мной? Такого не бывало никогда. Дурнота ломила, гнула, качала взад и вперед.
Лишь, наверное, час спустя я пришла в себя, прибралась, подтянула чулки, стерла с лица эти поцелуи-печати и пошла по лунной, ярко освещенной лестнице, вспугивая кошек и какие-то тени, будто мелькавшие впереди и выше.
И, уже лежа в постели, никак не могла уснуть, перебудораженная этим вечером, ощущением своей нечистоты, — придя, мыла лицо, руки вехоткой, до боли, как дикая, — греховности, дурной рожей луны — так бесстыднооткровенно, знающе глядела в окно, в кровать. От луны шел густой, ломящий свет. Она видела все. Она усмехалась. Усмехалась. Усмехалась мне даже во сне..
IX
Можно ли представить, что я натворила? Я вышла замуж за Самохвалова. Мне было тридцать семь. Сыну четырнадцать. Самохвалову тридцать два. Я была у него вторая жена, может быть, даже третья. Вышла замуж. Лидия Петровна Одинцова. Весталка. Как это получилось, нелегко объяснить.
Не хотела? За Самохвалова? Нет. Любила? И тоже — нет. По расчету? Годы? Выгодная партия? Некуда деться? Наудачу? Будь что будет? Судите как хотите. Да, расчет… Годы. Бессонные ночи. Тело, которое после тридцати будто задалось целью мучить, изводить меня. Да, да, был и расчет! Конечно, был… А может, всегда есть? У всех? Чем хуже других, тех, у кого мужья, семья? И я тоже хочу мужа, семью, детей. Хочу, наконец, засыпать за чьей-то надежной спиной, положить голову на мужскую сильную руку! Сколько можно еще одиночества, одинокой тоски, военных снов? Может быть, так я хотела забыть прошлое, войну, которая уж не так остро вспоминалась, но все снилась ранами, кровью, трупами, нависающим страхом; во сне я встречалась с теми, кого уж давным-давно не было и кто жил во мне, являлся, восстанавливая картины прошлого. И еще была постоянная мысль куда-то деться из этой коммунальной «благоустроенной» с картонными стенами и потолками, с радио, бормочущим во всех углах. А слава богу, тогда еще не было повсеместных телевизоров (они только-только явились в продаже, как диковинка, — громоздкие ящики с крохотным, в открытку, экраном), тогда еще не было магнитофонов и этих стереосистем.
У Самохвалова двухкомнатная квартира и даже машина «Москвич». Мне завидовали, поздравляли. Я и сама думала: «Пусть! Теперь все-таки не одиночка, у сына будет хоть не отец, то, по крайности, отчим. Да и чем, возможно, отчим хуже его настоящего отца, который вошел в мою память как самое черное воспоминание?»