В городке, который лежал в версте от дач, влево и ниже, тоже лаяли в такие ночи собаки, но их за перевалом было еле слышно.
Справа подошли к морю кругловерхие горы, и по ночам на сплошном насыщенно-темном фоне их очень грустно, почему-то растерянно, как упавшее созвездие, желтели огоньки далеких дач: пять, шесть, семь.
По ночам вообще здесь было тоскливо: горы были нелепы, мрачны и совсем близки; море было неопределенно-огромно, черно и раз за разом шлепалось в берег мягким животом прибоя; от этого пропадала уверенность в прочности земли, и жизнь казалась случайной, маленькой и скромной.
Зимою здесь часто шли дожди и ползали туманы. В тихую погоду рыбаки из городка, уходя на баркасах далеко в море, ловили белуг, и вечерами лежали на пристани грязные многопудовые чудища, раскрывали зубатые пасти, обнажали кровавые жабры, шевелили плавниками, пробовали буравить землю хвостом и подбрасываться кверху и странно смотрели маленькими желтыми, чуждыми земле глазами. А около них толпились босоногие, зашлепанные мальчишки в подсученных штанах, два-три татарина с трубками и палками из кизиля, скупщики-евреи: мясник Лахман и часовой мастер Скулович. Потом рыбу взвешивали тут же на больших сенных весах, укладывали в арбу и увозили.
Раза два в неделю приставали пароходы, принимали кое-какой груз: бочки с вином, поздние фрукты, табак и выгружали то цемент, то бакалею, то корзины пива; гремели лебедками, кишели матросами, ревели трубами, свистели, вызывая с берега лодки, — вообще вели себя шумно, как богатые дяди. Потом они прощально гудели — раз, два и три, и весело дымили, уходя, пыхтя, расталкивая небрежно волны и оставляя за собой пенистый, длинный ласточкин хвост.
По балкам и в долине речки залегло много промышленных виноградников, табачных плантаций и садов. Все, что производила земля, называли здесь «доходом», а деньги — «мелочью». Летом и осенью жили шумно, нарядно и весело, зимою — скаредно, голодно, ободранно — все, как земля.
И скучно было зимой. Забавлялись только Айзиком, круглоликим глупым молодым евреем, блаженно сидевшим у порога то одной, то другой лавки.
— Айзик, — спрашивали у него серьезно, — коров гонял?
— Гонял, — улыбался Айзик.
— И маленьких коров гонял?
— Гонял, — улыбался Айзик.
— И барашка гонял?
— Гонял.
— А свиней не гонял? — это вкрадчиво, нежно и тихо.
Отворачивался и молчал Айзик, ковыряя палочкой землю.
— Отчего ж ты свиней не гонял, Айзик?.. Не любишь?
Молчал Айзик и смотрел в землю.
— Эх ты, Айзик, Айзик!.. Свинья, — ну что в ней такого? И ее ведь тоже бог произвел… Значит, поэтому, бог ее не должен был производить? А, Айзик?
Но Айзик подымался и медленно шел прочь, а тот, кто спрашивал, был ли это кряжистый дрогаль, стоявший без дела, или подмастерье из пекарни, или печник, искавший работы, — так как он не расспросил еще всего, что было нужно, шел с ним рядом и спрашивал дальше:
— Сколько же теперь часов, Айзик?.. Вот у тебя часы такие, что уж вернее на всем нашем базаре нет… А?
Вынимал Айзик игрушечные детские часики и говорил поспешно:
— Четыре. (Всегда было четыре.)
— То-то и есть, а у людей — десять!.. А как же, Айзик, вот говорят, ты ветчину ел? Врут, должно?
— Нет, — говорит Айзик.
— Не врут?.. О-о?.. Ел, стало быть?.. Ах, Айзик, Айзик.
Озирается исподлобья Айзик, куда бы уйти; но еще много медленных вопросов.
— К Мустафе, в мясную, стало быть, скот пароходом прибыл, а пригнать некому с пристани… Ты бы, Айзик, пригнал, — пятачок даст.
— Двадцать, — говорит Айзик.
— Вот ты ведь дорогой какой, страсть!.. Там и скота-то чуть: корова большой, корова маленький, барашка… Свиней нет. Свиней и звания нет.
— Нет? — спрашивает Айзик улыбаясь.
— Ника-кой свиньи даже и-и зва… так маленькая, называемая поросенок… Кто этому делу несведущий, скажет сдуру, пожалуй: свинья, а только совсем это не свинья даже, — так только… поросеночек.
И когда Айзик, наконец, бежит, согнувшись, воткнувши головку в узкие плечи и далеко забирая тонкими ногами, — посмеются над ним, и опять скучно на базаре.
Играют в домино и в шашки; есть такие, что по сорока лет сидят в кофейнях все за теми же шашками, и уж лучше их никто, кажется, в целом свете не знает всех тонкостей этой игры. Или где-нибудь за столиком босяк Лаврентий, сам еле грамотный, пишет письмо на родину лудильщику-кавказцу Тамарлы, и около них дрогаль Гордей-курчавый, другой дрогаль — четырегубый Кузьма, толстый грек Пемпа, комиссионер, худой грек Сидор, каменщик, — много народу.
Сдвинув на затылок лохматую баранью шапку, черный, бородатый, весь в саже, Тамарлы кричит, сверкая белками:
— На короткий брат ему пишы!.. А как ему короткий брат нэт живой, — пишы ему на длинный брат!..
— А как и длинного брата в живых нету? — спрашивает Лаврентий.
— А как длинный брат ему нэт, — пишы на короткий сестро!
— А если…
— А короткий сестро нэт живой, пишы ему да на длинный сестро!
— А если ж и длинной сестры…
— Есь-сли, есь-сли!.. Есь-сли длинный сестро нэт, — клади ему на окошко: собака ему не съест!
— Это правильно… — Лаврентий думает и спрашивает невинно: — Так кому же все-таки писать?