Иностранные слова любил и хотя путал их и калечил, — вместо «специально» говорил «национально», и вместо «практикант» — «проскурант», — в глубине души только эти слова и считал истинно-человеческими словами. Пил умеренно; покупал иногда газету, которой хватало ему недели на две, и читал так внимательно, что по году помнил, как, например, принимали министра в каком-нибудь городе Острогожске; служил аккуратно, фабрил усы… И все-таки капитанша, седая, но крашенная в три цвета: красный, оранжевый и бурый, с крупным иссосанным лицом, круглыми белыми глазами и бородавчатым подбородком, и горничная Христя, бойкая, вся выпуклая хохотуха-девка, и Сеид-Мемет-Мурад-оглы, мужчина приземистый, черный, бородатый, крупноголовый, с огромным носом, похожим на цифру 6, - все одинаково считали его дураком.
Немец Шмидт дачу свою выстроил неуклюже, но очень прочно: из железобетона, в два этажа: дерево покрасил охрой, крышу покрыл не толем, а железом; но железо не красил, а прогрунтовал смолой, преследуя прочность. Всю землю изрыл канавами и бассейнами для дождевой воды, а промежутки засадил персиками и черешней. Ундина Карловна завела кур, корову, кормила двух породистых поросят и как-то успевала всюду: и управиться с обедом, и накричать глухим басом на Ивана, и подвить жесткие белобрысые волосы барашком.
Долгое время жила она с виноделом Христофором Попандопуло, — вечно пьяным и вздорным греком; но однажды на базаре из дверей кофейни услышала зычный голос: «Kaffe ist kalt!.. Гей-ге!.. Kaffe ist kalt!»[1], заглянула туда и увидела плотного бритого немца средних лет, и тут же, зардевшись, сказала ему по-немецки: «Если господин хочет горячего кофе, пусть он зайдет со мною на дачу».
И господин, оказавшийся слесарем Эйхе, зашел, и так понравился ему горячий кофе, что вот уж три года жил он на даче, чинил замки, ковал железные решетки, чистил водопроводы и пьян был только по воскресеньям.
Капитанша Алимова корила им Сеид-Мемета:
— Вот, видишь, работящий какой немке попался, а ты!.. Ты бы хоть по хозяйству об чем-нибудь подумал, мне бы помог… Ах, лодырь божий!..
И отвечал ей не спеша Сеид-Мемет:
— Твой ум — сам думай, мой ум — сам думай… Мой ум тебе дам, — сам как буду?
И не давал ей своего ума. По целым дням сидел на берегу в кофейнях, забравшись с ногами на грязный табурет, курил трубку, давил золу корявым пальцем, много слушал, мало говорил.
Иногда зимою дули ветры с гор такие сплошные, густые, холодные, точно где-то их заморозили на Яйле, и теперь они прорвали плотины и полились, вырывая с корнями в садах из размокшей земли молодые деревья. Укутавшись в теплый платок, часто выбегала тогда из дому Ундина Карловна посмотреть, не разбило ли курятник, не снесло ли крышу с коровника, и Иван в такие дни не работал в саду, жался на кухне. Не о чем было говорить и не с кем: учил большого вислоухого Гектора стоять на задних лапах:
— Служи! Ну, служи!.. Ты не слухать? От, скотина. Я тебя пою-кормлю, блох вычесываю, а ты не слухать? Служи… Ой, дам веревки, ой, дам! Служи!
Гектор величайшее смирение изображал своею рыжей белоусой мордой, мигал виновато, жалостно глядел в глаза Ивана, подвывал даже, но служить не мог.
Иногда шел хлопьями снег и тут же таял, и журчали певуче ручьи в глубоких балках. А потом вдруг развернется такой ослепительно солнечный голубой пышный день, что обрадованно лезут наперебой здесь и там из рудой земли золото-лаковые звездочки крокусов, трава тянет острыми стрелками, растопыриваются по черным шиферным скатам молодые розовые молочаи, и Устинья, укачав на солнышке грудного, устраивает грядки для помидоров, а Максимка, маленький и упрямый, лениво ходит с кошелкой по пустому перевалу, собирая сухой навоз. Под навозом в тепле жучьи норы — в них пороется, у крокусов корешки луковицы — их откопает, погрызет, выплюнет.
— Ты игде там?.. Максимка!.. Максимка, шут!.. — кричит Устинья.
— А-а? — лениво отзывается он, сидя верхом на своей кошелке и разглядывая божий мир сквозь желтое стекло от разбитой кем-то здесь пивной бутылки.
А в марте уже цветет миндаль, и от него струится что-то совсем молодое, нежное, молочно-девичье, и над бурыми вскопанными виноградниками чуть синий пар, и на мелкодубье начинают уже жиреть почки и сталкивать наземь прошлогодний лист, и зяблики пробуют отсырелые голоса.
А к апрелю горы, как гусенята, в желтоватом пуху дубов и буков, и не тяжелые, мягкие, жмурые: так и хочется протянуть к ним руку, погладить. И все как-то блаженно глупеет, переливается, лучится, прячется одно за другое, и море между горами сзади и небом спереди тоже какое-то лазоревое, наивное, вот-вот качнется и закачается сразу все целиком, справа налево, слева направо, мерно и плавно, точно детская люлька.
Глава вторая
Однажды случилось так