Как цветок раскрывается все шире только для того, чтобы больше солнца и влаги впитать в себя, так же и я хочу быть достойным тебя, чтобы дать тебе всю радость, очарование жизни. Я не умею писать об этом, но молчать так трудно.
Я говорю о поэме любви. Я помню тот звонкий миг, когда ты рвала цветы под солнцем у монастыря в Бахчисарае, желтые цветы с запахом влажной весенней земли, я помню, как шелестели листья над холодными прудами в Расторгуеве и низко над лугом, в дыму висел ущербный, ржаво-золотой месяц, звонили в монастыре, и твои губы были холодные, зимние, я вспоминаю, что ровно год тому назад я лежал в жару, усталый, бредящий в дождливую глухую ночь где-то в Галиции, когда ты пришла ко мне. Тогда впервые я понял, что во всем холодном, пугающем мире у меня — ты одна.
Я вижу тебя у мамы, у измученной, ласковой, хорошей мамы, которая тихо, чтобы никто не слышал, плачет по ночам, когда думает о всех своих сыновьях.
Я как-то странно и властно люблю каждый день твоей жизни, твое детство.
Люди редко плачут от счастья, Хатидже, но это, может быть, самое прекрасное, что можно увидеть в жизни.
Люди редко плачут от счастья, но все-таки иногда плачут — и это не нервность, не усталость. Иногда, когда они думают о далекой, любимой сестре, глаза блестят у них, должно быть от слез.
Еще о многом я хотел бы написать тебе, о том, как близок и человечен стал для меня образ Христа, о том, что я теперь знаю, что те, кто стремится найти, увидеть свою душу, никогда ве знают, куда они идут, и не могут знать, потому что душа человека — это конечная тайна. Но лучше, когда я увижу тебя, я расскажу тебе об этом.
Но когда я увижу тебя? Я боюсь, что Панкин задержит меня здесь на пасху. Пасха в Юзовке, в ураганах угольной пыли, в унылом диком местечке, где все дома похожи на гробы и даже нет названий у улиц, они все по номерам, — продольные нечетные, поперечные четные, где голая, грязная степь, шахтеры и фабричные, которые по вечерам грызут семечки на главной улице № 1.
На пасху я, должно быть, не смогу приехать к тебе. Все это выяснится к 5-ому апреля. И мы сделаем так, девочка. Пятого я дам телеграмму о том, что я выехал в Таганрог, или о том, что я остался в Юзовке, или, наконец, о том, что я приеду. Тогда ты будешь знать, как быть. Самое скверное то, что я не знаю, долго ли пробуду здесь, из Екатеринослава нет никаких известий, я жду каждый день.
Ты знаешь, ведь в Юзовку меня послали как в ссылку. В Таганроге меня ждали, потом дали телеграмму Панкину, что меня нет. Недавно приехал сюда инженер из Управления — оказывается, Панкин догадался, что я был «в бегах», вскипел и дал в Таганрог телеграмму перевести меня временно в Юзовку. Юзовка — это для браковщиков считается чем-то вроде Нарымского края.
Будь покойна и жди телеграммы. У меня глубокая тоска по тебе, но мне будет больно видеть тебя в этом гиблом, безнадежном месте.
Ты пишешь о серых днях над морем. Неужели нет особого очарования в пустых, прохладных днях над белым, замолкшим морем? Эти дни — словно ожидание, словно грусть земли о солнечности, о ярком небе, грусть, пронизанная верой.
В твоем маленьком письме я уловил много боли, оно неокончено, оборвано. Ты еще боишься, Хатидже, что тебя отрывают от дум обо мне, но разве этого можно бояться.
Прощай, до завтра. Кот.
2/IV. Я запечатал письмо и хотел уже отправить его, когда мне подали казенный пакет из Екатеринослав а. «На днях выедет в Юзовку на Ваше место студент такой-то, который будет постоянно в Юзовке. Ознакомьте его день-два с положением дел и уезжайте в Таганрог. Полковн. Панкин».
Я ознакомлю его не в день, а в два-три часа, и в день отъезда дам тебе телеграмму. Заместитель приедет, должно быть, завтра.
И на пасху я, м. б., увижу тебя в Таганроге. Как хорошо, Хатидже.
10 апреля 1916 г. Юзовка
Эти дни я ждал, Хатидже. Где-то глубоко жила надежда увидеть тебя, она затушевывала боль, окутывала дни светлой и грустной дымкой. Я не писал, я боялся, что мои письма могут вызвать у тебя слезы, сестренка, — когда мне больно, я пишу такие письма, которым не надо верить, а ты им всегда веришь, — поэтому я молчал.
Я думал о тебе, теперь я могу думать только о тебе; иногда большим напряжением воли я заставляю себя уходить в книги, в жизнь, но из этого никогда ничего не выходит. Оторвать меня от тебя — это убить меня, измучить медленно и жестоко.
Мама пишет мне — «Я хотела бы, чтобы Загорская знала и верила, как она мне бесконечно дорога. Я хочу написать ей об этом, пусть она простит мне, что я до сих пор не собралась — у меня такая тяжесть на душе, я ничего не могу соображать, я хотела бы, чтобы все забыли о моем существовании, точно меня нет на свете. Я никогда не успокоюсь и не хочу успокоиться, никогда, ни на одну минуту не могу забыть Диму и Борю, жизнь для меня умерла, слишком велико горе».