Айхенвальд прав, когда говорит о «трогательной» красоте, о дремлющих улицах этого белого городка.
Если я не смогу приехать к тебе — ведь ты будешь здесь? Когда окончатся занятия у тебя? Я ведь считаю дни, как мальчик, и жду.
Я загорел, я часто выплываю на шлюпке в море по вечерам, и дымное гигантское солнце смотрит мне в глаза и слепит. Я полон жизнью — любовью, — она, словно тонкое вино, разливается по всем моим жилкам, и лицо у меня перестало быть черствым. Я теперь член яхт-клуба, по этому случаю на днях одену матроску, сандальи и буду держать фасон. Хожу по Таганрогу без фуражки. Таганрожцы смотрят и изумляются.
Мои знакомые — прапорщик Литвинов, застенчивый, безвольный, мягкий, человек-рубаха. Москвич. Если бы я был подчинен ему, а не инженеру отдела — я бывал бы два раза в месяц в Севастополе. Осипов, его помощник — молодой инженер, прожигатель жизни, завсегдатай кофееп. Еще два-три человека,
Одного я боюсь, Хатидже. Я писал тебе уже о телеграмме Панкина. Вчера пришла бумага от военного министра — «Всех студентов, служащих в Главн. Артиллер. Управлении, уже призванных, немедленно освободить от работ и направить к подлежащим воинским начальникам. Никаких отсрочек и освобождений не допускается». Но есть еще одна надежда — через неделю-полторы все окончательно выяснится. Если будут призывать — я уйду, если оставят — останусь. Но об этом я напишу подробно немного позже. У меня немного тревоги и боли, что я буду призван раньше, чем ты сможешь приехать. По моим расчетам призовут мой год летом — в июне, июле. Сейчас мне надо идти на завод…
Кот.
27 апреля 1916 г. Таганрог
Мне хочется позлить тебя. Знаешь, что я нашел в книге Гумилева «Чужое небо» — это так близко и понятно мне. «Я пробрался вглубь неизвестных стран, восемьдесят дней шел мой караван; цепи грозных гор, лес, а иногда странные вдали чьи-то города. И не раз из них в тишине ночной в лагерь долетал непонятный вой. Мы рубили лес, мы копали рвы, вечерами к нам приходили львы. Но трусливых душ не было меж нас, мы стреляли в них, целясь между глаз. Древний я отрыл храм из-под песка, именем моим названа река, и в стране озер пять больших племен слушали меня, чтили мой закон. Но теперь я слаб, как во власти сна, и больна душа, тягостно больна; я узнал, узнал, что такое страх, погребенный здесь в четырех стенах; даже блеск ружья, даже плеск волны эту цепь порвать ныне не вольны. — И, тая в глазах злое торжество, женщина в углу слушала его».
Не правда ли, это хорошо?
«Скоро я напишу тебе много, много».
Да, между прочим, я глубоко верю в то, что это последние месяцы моей жизни, меня скоро возьмут в строй и убыот. И не будет больше Кота. Не правда ли жаль?
Я только что пришел из порта. Лунная ночь, голубей бирюзы, вся дрожит, дымится, мерцает. Одинокие фонари на мачтах шхуны. Ты знаешь их красоту? И море, словно в далекой стране, где мы будем когда-нибудь с тобою.
Дым папиросы совсем голубой. Так прозрачно и сонно. Так много грез, так много углубленной тоски. Так нежна и любима моя Хатидже, смуглая, как татарчата в Бахчисарае, вся в золоте косы, маленькая девочка в белом саро-tier и белых ботинках, с обманными глазами. Я не верю твоим глазам. Они слишком красивы, чтобы быть неизменными.
Если бы это не было только сказкой, я бы продал свою душу черту, как Фауст, чтобы быть сейчас в Севастополе. Я смеюсь. Но когда мне остается только смеяться…
Утро. Меня разбудили птицы. Сегодня я свободен, свободен весь день, весь день я могу бродить и думать, сидеть в таверне около порта, где играют в карты и кости, смотреть, как томится под зноем море и в окна заглядывают ветви каштана. Думать о тебе.
«Весь в цвету сирени Севастополь. Солнечно и тихо, как в Аттике», — я прочел недавно в газете эти строчки Дорошевича, того Дорошевича, что сидел когда-то, еще в ноябре, в темной халупе, в Замирье, и пил со мной чай. За окнами ходили солдаты и ржали лошади. Вялый луч прожектора бродил в жутком, беззвездном небе. Мы говорили о России, о нищей России, в которой так лихорадочно стремление к совершенствованию, где мысль и надежда так сильны. Когда я провожал его, он крепко пожал мне руку и сказал о том, что хотел бы быть теперь молодым.
Слушай, Хатидже. Напиши мне, когда окончатся занятия в твоем училище?
Ты мало пишешь, и я не знаю, радоваться ли этому или печалиться. Маруся Зеленцова говорит, что «Катери-ночка, когда что-нибудь неладно, становится очень нежна, заботлива, часто пишет».
Больно, когда на столе нет конверта. Я возвращаюсь с заводов, я рвусь домой.
На заводах — бестолочь. Бельгийцы так далеки по своей грубости и невежеству от образа «веселой Фландрии и Бельгии». В Таганроге все люди какие-то мелкие, аристократия здесь приказчичья, много «хорошеньких», но нет красивых лиц. Студентов много, но, когда спросишь их об Уайльде, они хлопают глазами. Не знают. Читают Вербицкую и Баркова. В богатой Чеховской библиотеке — двести подписчиков. О Чехове многие даже не знают. «Да, кажется, был такой.*. На Чеховской улице у него дом…»