Небольшая комната, в которую прошел молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах, была в эту минуту ярко освещена заходящим солнцем» (6: 8). Здесь лучи были предостережением, укором, мольбой, чтобы не совершилось безумие. И Раскольников это чувствует. «Сходя по лестнице, он несколько раз даже останавливался, как будто чем–то внезапно пораженный. И наконец, уже на улице, он воскликнул: «О, Боже! как это все отвратительно!.. И неужели такой ужас мог прийти мне в голову?..» Он не знал, куда деться от тоски своей» (6: 10).
Он все же совершил убийство, и даже два, желая доказать, что никаких лучей нет, что они — пережиток. Ведь «господин Лебезятников, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия» (Там же: 14), — говорит в романе Мармеладов. Но перед убийством была снова душевная борьба и почти победа совести, и опять разговор вечерних лучей. «Ему вдруг стало дышать как бы легче… «Господи, — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!» Проходя через мост, он тихо и спокойно смотрел на Неву, на яркий закат яркого, красного солнца… Точно нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался. Свобода, свобода! Он свободен теперь от этих чар…» (Там же: 50).
Здесь лучи яркого, красного солнца были видением самой блаженной для человека свободы — свободы от своего зла.
Раскольников с самого начала показан как больная, но живая душа. Бог ушел из его гордого разума, но где–то в сердце, как огонь под пеплом, еще хранится Его тепло и даже Его молитва. В этом все объяснение и его тоски, и возможности его будущего покаяния. Он не Фома Опискин и не Лужин. В нем нет того свойства, которое было особенно ненавистно Достоевскому: самодовольного и сытого спокойствия. В этом он видел отличительную черту своей умирающей эпохи и именно то, что больше всего препятствовало ее оздоровлению: больной, считающий себя здоровым, — самый опасный. Не в «разночинстве» Достоевского, а в ненависти к самодовольству надо искать главную причину его неприязни к Тургеневу и всей, как он говорил, «помещичьей литературе»[108]. «О, выписавшиеся помещики!», «Жеребец в мундире» (о Вронском) — вот его обычные реплики. Даже о славянофилах, к которым он сам себя стал причислять, во всяком случае с 1866 года, он еще в 1863 году в письме к Страхову как–то с досадой сказал: «Какая–то удивительная
И во внешнем его облике, как передают современники, не было ничего «аристократического». «Меня поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое–то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть»[109]. «На нем была какая–то печать скромности, конфузливости, скажем более, — забитости и угловатости»[110], — замечает о нем один редакционный некролог. «Наружность незначительная… Глаза угрюмые, временами мелькает в них подозрительность и недоверчивость, но большею частью видна какая–то дума и будто печаль»[111], — отмечал один из его собеседников. .
Слова об «угрюмости» надо, очевидно, принимать с оговоркой. Лето 1866 года, когда писалась пятая часть «Преступления и наказания», Достоевский проводил на даче в Люблине, где жила семья его сестры, Веры Михайловны, по мужу Ивановой. К ее дочери, своей любимой племяннице С.А. Ивановой, он впоследствии написал одно из наиболее своих сердечных и глубоких писем («милый друг Сонечка»). От этой дачной жизни остались воспоминания Н. Фохта. Он пишет: «По вечерам на прогулку нас собиралось со взрослыми до двадцати человек. Всё это общество было всегда беззаботно весело, всегда царствовало во всем полное согласие… Душою этого общества всегда были А.П. Иванов и Ф.М. Достоевский… Счастливое это было время! Прогулки обыкновенно заканчивались разными играми в парке, которые затягивались иногда до полуночи… Ф.М. Достоевский принимал самое деятельное участие в этих играх, и в этом отношении проявлял большую изобретательность <…> Он забавлялся с нами, как дитя, находя, быть может, в этом отдыхи успокоение… Ф.М. очень любил музыку, он почти всегда что–нибудь напевал про себя, и это лучше всего обозначало хорошее настроение его духа… Шопена Федор Михайлович не особенно жаловал, называя (его музыку) «чахоточной». Он превыше всего ставил музыку Моцарта и Бетховена, а из русских композиторов очень любил произведения Глинки и Серова, в особенности оперу последнего «Рогнеда»<…> Однажды в присутствии Ф.М. Достоевского я сыграл на рояли немецкий романс на известные стихи из Гейне: «Du hast Diamanten und Perlen…»[112] Романс этот очень понравился Федору Михайловичу и он полюбопытствовал узнать, где я его слышал. Я ответил, что несколько раз слышал, как его играли шарманщики в Москве»[113].