Далее Фохт упоминает об игре московских шарманщиков. Эти шарманщики были органической частью того городского пейзажа Достоевского, который проявляется у него уже в «Бедных людях». И Раскольников любил слушать, как поют под шарманку. Мы в своем детстве еще застали ее и помним точно какую–то мировую ее скорбь, наивно звучавшую в каменных колодцах столичных дворов.
Всегда быть веселым и простым Достоевский, конечно, не мог. Он слишком близко видел тот страшный мир, который ему было дано видеть. Он понимал, что разлив зла в человечестве есть величайшая угроза истории, что это есть признак приближения ее конца. Предчувствием конца он был полон уже в эпоху создания «Преступления и наказания». Вот бред Раскольникова в эпилоге: «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой–то страшной, неслыханной и невиданной мировой язве… Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных. Появились какие–то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей… Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные… Все были в тревоге и не понимали друг друга… не могли согласиться, что считать злом, что добром… Люди убивали друг друга в какой–то бессмысленной злобе… Все и всё погибало» (6:419—420). Это видение погибающего от неверия и гордости мира автор дает как последний толчок к очищению сознания Раскольникова. Только после него он бросился окончательно к Соне, хорошо знавшей, что считать злом, что добром: гордость его разума была, наконец, сломлена.
Показывая, куда может завести гордость, Достоевский создает теорию Раскольникова о делении человечества на людей низших, или «материал», и высших, имеющих «право на преступление», то есть на убийство низших для высоких и даже высочайших целей человечества. Мы знаем по современности всю страшную живучесть этой теории. Достоевский уводит из нее Раскольникова, смиряя его сначала через Мармеладова–отца, а потом, и окончательно, через его дочь. Вот почему на первых же страницах романа мы слышим в распивочной великий монолог Мармеладова о Страшном суде и о прощении смиренных. «…«Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…» И прострет к нам руце Свои, и мы припадем… и заплачем, и всё поймем!.. 1Ъсподи, да приидет Царствие Твое!» (Там же: 21).
Думаю, что если бы Достоевский ничего не написал больше о Христе, то и этого было бы много. Он написал самое главное и самое непонятное — для неверующих. Проповедь Христова смирения, начатая было, хоть и не вполне осознанно, в «Бедных людях», теперь, через двадцать лет, вдруг обрела полную уверенность, силу и устремленность. И эта проповедь теперь уже не умолкнет вплоть до «смирись, гордый человек» (26: 139) — этого призыва Достоевского на Пушкинском празднике за несколько месяцев до смерти. Евангельские семена детства и юности пошли в рост.
Смешно иногда читать, когда ставится такая проблема: откуда идут его взгляды на смирение, на очищение страданием, на любовь — от Руссо, Паскаля, Шатобриана или Диккенса? Они идут от Евангелия, от московского дьякона, учившего его закону Божию в доме Мариинской больницы, от его каторги с русским народом, от духа Христова, которого если кто не имеет, то и не поймет ничего в Христе. А Христос, как сказано, был «кроток и смирен сердцем»[114]. Это было ясно Мармеладову–Достоевскому, с каким бы трудом ни давались ему самому эти качества. В том и есть сила и власть Достоевского, что он пишет не как живописец прозы, не как «мастер искусства» за богатым письменным столом, а как созидатель человека, и прежде всего самого себя, как друг, спасающий гибнущую душу, сам во всем пережив и все еще переживая эту нравственную гибель. Анна Григорьевна, его жена по второму браку, пишет, что Федор Михайлович был больной и раздражительный человек. Он кричал на служанку Федосью за плохие сливки и кофе или за то, что в доме нет спичек, а эта Федосья была страшно запуганная женщина, вдова пьяного писаря, без жалости ее колотившего… А ходила она в зеленом драдедамовом платке, том самом, который упоминается как общий платок семьи Мармеладовых. Но эта же Федосья рассказывала Анне Григорьевне, как Федор Михайлович укрывал ночью одеялом ее кашляющих детей[115].