Хотя в юности Петрарку привлекал Париж, получив 1 сентября 1340 сразу два предложения венчаться лаврами первого поэта, от Парижского университета и из Рима (Повседн. IV 4), он выбрал Рим. Тогдашний Рим был богат в сущности только памятниками старины. Но он был символом золотой древности. Пренебречь в его пользу признанным богословским центром Европы Петрарке было нетрудно. Так или иначе почти всё, что было в этой Европе написано на латинском языке после Древнего Рима и не вышедших из античности ранних отцов церкви, для него словно не существовало. Остается еще нерешенной загадкой, почему он ни разу даже не упомянул в своих сочинениях близких современников, наставников Данте: Альберта Великого, Бонавентуру, недавно (1323) канонизированного Фому, а заодно их новых критиков.
Отчасти это можно объяснить свойствами эпигонов великой Школы. Петрарке внушала брезгливое отвращение «порода людей, одичавшая от ночных бдений и поста», «губящая всё время жизни в препирательствах и диалектических исхищрениях»; его ужасала явная недостаточность одной жизни для даже частных ученых разысканий, а не может быть счастья там, где благо дробится на части (Повседн. I 2; 8; III 6); после того как из обещания блаженства слово о Боге «превратилось в диалектику, если не в софистику», то может быть только одно отношение к спорящим старикам-мальчишкам: «беги, едва он начнет изрыгать свои силлогизмы» (Х 5; XVI 14). Наверное пророк возрожденческого аристотелизма, как называют Петрарку (П. Кристеллер), защитник Аристотеля от «старцев схоластиков» (I 7) и, вместе с Платоном, от современных ему итальянских «аристотеликов» (XVIII 2), один в свою эпоху угадавший значение Аристотеля так, как приоткрылось позднее лишь с проникновением в «суть эллинства» (Г. Наход), мог бы разобраться в Фоме, как разобрался в нем Данте. Похоже, что всю так называемую высокую схоластику Петрарка не принял эстетически. Схематический язык комментариев и логико-теологических трактатов, тяжеловесный неуклюжий словарь мистико-аллегорических поэм, вся тысячелетняя рабочая средневековая латынь оставалась для него за рамками всех трех допустимых стилей, возвышенного, умеренного и смиренного; ей не хватало достоинства, чтобы вообще стать стилем речи, она оставалась служебным, рабским (servilis) говорением (Повседн. XIII 5). За эстетическим неприятием, за «лингвистической» полемикой стоял сдвиг в мироощущении[285]
.Средневековая идеология видела своей главной задачей упрочение и хранение должного строя материальных и духовных вещей. Правильное расположение ума, отвечающее этому строю, считалось настолько необходимым, что замеченные отступления от него вызывали самый резкий отпор, на какой было способно общество. Требуемый душевный лад не обязательно должен был высказаться в слове; вернее всего он выражался сосредоточенным молчанием или его аналогом, готовностью многократно прочитывать авторитетные тексты и вдумываться в них.
Схоластика – философия духовной школы, в ее заботе о должном устроении ума причина техничности, искусственности ее латыни. Как инструмент техники духа слово довольствовалось ролью намека, символа, знака. В «Сумме теологии» Фома Аквинский захвачен умопостигаемым зданием духа и укрепляет его, обставив лесами доказательств, которые перед смертью назовет соломой, легковесным ничто в сравнении с молчаливо созерцаемой истиной. Стремление внушить читателю должное расположение духа еще владеет Данте, им продиктованы заботливо-хозяйственный замысел и наставительные силлогизмы «Монархии». «Назначение целого и части, – терпеливо описывает он цель своей поэмы, – может быть и двояким, а именно ближайшим и отдаленным; но, опуская тонкое расследование, необходимо коротко сказать, что назначение целого и части («Божественной Комедии») – удалить живущих в этой жизни от состояния несчастья и привести их к состоянию счастья, removere viventes in hac vita de statu miserie et perducere ad statum felicitatis» (Письмо XIII 39).
У Петрарки от заботливости наставника не остается и тени. Достаточно говорили о его войне против схоластиков; сюда надо добавить его отвращение ко всякой школе вообще. Он не назвал своим учителем никого из старших современников, его наставники древние и отцы ранней церкви Амвросий Медиоланский, Иероним Стридонский, больше всех Августин; открыто презирал учительскую профессию; «враг кафедры»[286]
, он ни разу в жизни не прочел лекции и гордился, что превзошел по этой части Августина (который только в 33 года «тихонько отошел от этой работы языком на ярмарке болтовни», «Исповедь» IX 2, 2); не принял полного священства, потому что оно было связано с духовным наставничеством («мне достает заботы об одной своей душе; о, если бы меня хватило хоть на это!», Epistolae variae 15); не сумел воспитать своего сына («знаю, что тебя погубило, – писал он Джованни, разрывая с ним отношения, – моя беспечная благосклонность», Повседн. XXII 7).