Если мир нельзя оставить потому что он беззащитен, то в нем ничего и не сохранишь потому что в его основе раскол и бездна. В мироощущении Петрарки христианский Бог словно покинул свой средневековый трон на вершине церковной и ангельской иерархии и снова взошел на крест. В этом пошатнувшемся миропорядке, ожидающем от человека скорой помощи, стало нечему учить и не о чем молчать. Слово уже не могло быть пособием к самостоятельной истине, не могло полагаться как прежде на внешний авторитет, оно само и его автор должны были отвечать за себя.
Говорят, что с началом Возрождения на европейскую сцену впервые выходит писатель, выступающий от своего имени, а не от имени могучих сверхличностей, святых, церкви, божества, и поскольку он частное лицо, ему приходится надевать на себя во время писания героическую маску. «Героическое Я, которое силится предстать в виде маячащего издалека образа, всесторонне законченного и полного, дразняще совершенного… есть чистая интеллектуальная конструкция»; новый интеллектуал действует в этой безопасной сфере идеалов, мифов и иллюзий[287]
. «Раскол между человеком и персонажем… глубокое расхождение между человеком реальным и человеком идеальным… составляет у Петрарки, а после него и у нас, в нашей эпохе, которая от него берет начало, абсолютный центр»[288]; если Данте еще цельный человек, то с Петрарки начинается литератор, который «абстрагируется от реальной жизни и не приходит поэтому в столкновение ни с законами государства, ни с канонами церковной власти»[289].Эта схема блекнет при вчитывании в тексты Петрарки, где только очень унылый наблюдатель не заметит порыва бодрого и трезвого духа ко всей нравственной целости, какая доступна человеку. Образ отвлеченного интеллектуала оформился в эпоху итальянского романтизма и Рисорджименто, время политического активизма, когда писатель и автор обрели для себя новую опору в лице масс и жестких исторических закономерностей. Джузеппе Маццини и Франческо Де Санктису не хватало у Петрарки романтического энтузиазма, святого гнева, мобилизующего напора. Необычно при засилье теории отвлеченного писателя частное мнение, что Петрарка «делает политику, и делает ее на высшем уровне, на каком ее не делал, наверное, больше ни один итальянский поэт»[290]
. В поисках тех кто не винил Петрарку ни в душевном расколе, ни в ацедии, ни в писательстве приходится идти чуть ли не до Уго Фосколо в начале XIX века, который среди прочего «самым непостижимым и удивительным» в Петрарке считал его влияние на сильных мира сего[291].Не была ли для Петрарки достаточной опорой сердечная вера в родство поэзии и правды? Оттого, что он не представлял ни государственной ни церковной власти, он еще не обязательно должен был расколоться на частное лицо с одной стороны и безответственного литератора с другой. Весомость его слова становилась загадочней, но не меньше чем если бы он связал себя с церковью, чей авторитет был проблематичен, и с государством, чья власть теперь простиралась от одних крепостных стен до других.
Не вина и не доказательство его ухода от реальной жизни, если его цели – объединение Италии, возрождение Рима, обновление католичества – не могли быть достигнуты. Императорам, папам, римскому трибуну Кола ди Риенцо это тоже не удалось, с той разницей, что их провалы плодили в умах отчаяние, а слово Петрарки осталось собирающей силой на века. В 1452 Стефано Поркари повторил в Риме попытку покончить с коррупцией духовенства, вернуться к доблестному «прежнему образу государственной жизни» и «основать отечество»; этот заговор тоже был раскрыт и подавлен. «Вдохновлялся он, – пишет Макиавелли, – стихами Петрарки из канцоны, начинающейся словами “Высокий дух, царящий в этом теле”… Мессер Стефано знал, что поэты нередко одержимы бывают духом божественным и пророческим, и вообразил он, что предсказанное в этой канцоне Петраркой должно обязательно осуществиться» (История Флоренции VI 29). К середине XIX века, когда Италия наконец объединялась, слово Петрарки несло ту же, если не большую, силу чем в XV веке. Маццини, потрудившийся в начале Рисорджименто для переоценки Петрарки и Данте с гражданских позиций (в пользу Данте), несколько непоследовательно замечал в одной статье, что «Петрарка… заходит в выражении своего гнева еще дальше Алигьери всякий раз, как от вечного предмета своей любви обращал взор к Италии… А ведь он… не был смертельно обижен отечеством и притом имел душу необыкновенно нежную»[292]
.