В стертых формах христианства десакрализация прошла половинчато. Восстановилось почитание заповедных мест, священных дат, храмов, чего не было у первых христиан; по апостолу Павлу, уважение к дням недели дело чисто человеческое. Хлеб и вино причастия в массовом сознании снова становятся святыми. Вода крещения действует «сама», природная вещь обретает магическую силу; ритуал тоже святит сам собой; начинается поклонение церковной утвари, тогда как Христос отвергал поклонение даже себе, пересылая его небесному Отцу. Не хуже любой религии христианство создало с веками священное пение, священное искусство, священные книги, священные сосуды; рядом с общей историей появилась священная, так что современная церковь вязнет в разросшейся вокруг нее сфере святого. Тут ее страшный исторический провал. Даже протестантизм, отметая большую часть этого суеверия, сделал предметом культа книгу, Библию, вырвать листок из которой до сих пор считается в протестантском кругу тяжким проступком. Когда в 1950-х годах молодые французские протестанты захотели использовать молитвенное помещение как обычный зал, где можно устроить общий обед, праздник, собрание, разразился скандал; говорили, что оскверняется святое место.
В роли новой религии христианство сделалось структурирующей идеологией данного общества. Оно перестало быть взрывным ферментом глобального пересмотра жизни во имя той истины, какою явился Иисус Христос. Социальная польза церкви как агента мира и порядка перекрыта непоправимым историческим ущербом от сокрытия подлинного евангельского замысла. «Божий порядок – вовсе не организация и институирование. То, что говорит нам Библия, не годится ни для какого общества. Удалось упорядочить распад атомного ядра, но распад вековых социальных структур, вызванный Евангелием, упорядочению не поддается. Если начинает казаться, что упорядочение прошло, то значит Евангелие просто улетучилось: мы сфабриковали еще одну, очередную религию – христианство, не имеющее уже никакого отношения к Иисусу Христу».
Подобно тому как в Христе дух действовал поверх смертного тела и наперекор ему, так и неведомый Икс, христианство, каким оно должно было стать и не стало, идет своим путем наперекор и, возможно, в ущерб социальному организму. Конфликт между порывом духа и косностью общественных порядков неизбежен. Дух не от мира сего, он режет по живому привычный уклад человеческого общежития. Эллюль называет эту черту социальной нестерпимостью Откровения. Соблазну выработать джентльменское соглашение между духом и природой почти невозможно противостоять. Подрывная работа против христианства велась не потому что общество было дурно, а потому что Откровение оказалось общественно невыносимым. Благодать только кажется желанной всем, на деле она тревожит и сбивает с толку своей полной независимостью от нашей воли. Положиться только на благодать значит как бы отдать себя полностью в чужие руки, а этого человек стерпеть не может.
Человек хотел бы сам работать для своего спасения. Однако Евангелием обрядовое оправдательное делание отменено. Евангельский юноша, исполнивший все религиозные и нравственные предписания, слышит обескураживающий приказ: продай имение, раздай деньги, иными словами, откажись от жизненных опор, положись на милость и благодать. Современный человек стремится к частной собственности; по Евангелию он должен согласиться на пожизненную необеспеченность. Тысячелетиями человеческое общество кристаллизуется вокруг соперничающих центров силы. Только Христос предлагает вместо реальной политики даже не ненасилие, а принципиальное неприменение какой бы то ни было силы. Совершенный отказ от силы и власти, надежда на непредсказуемую благодать – всё это идет вразрез с жаждой обеспеченности, обуревающей современного человека. «За подлинную свободу надо платить необеспеченностью и ответственностью. Но современный человек старается прежде всего ни за что не отвечать. При всем том он любит выглядеть свободным, хочет голосовать, хочет многопартийной системы, хочет путешествовать, “выбирать” себе врача, школу, – и эти пустяки он смеет называть свободой». Эллюль тут же оговаривается, что демократия лучше тоталитаризма, но лишь так, как для дворового пса двухметровая цель лучше тридцатисантиметровой; более длинная цепь – еще не свобода.