Удивительное дело, но к концу почти что прозаичного вояжа нашего по радищевскому маршруту друг мой Поток-богатырь спал всё меньше и меньше, а в конце пути и вовсе стал спать как все добрые люди, по ночам – ложился с курами, вставал с петухами. То есть вставал он выражаясь фигурально – проснувшись, начинал, как бодрствующее дитя, лежа в люльке петь песни, иной раз прежалостные, вспоминая родителей своих:
Хотела бы я посмотреть на эту чету. Бьюсь об заклад, отец был косая сажень в плечах, а матушка – кровь с молоком, то и нечего пенять на силушку. Так некогда по рассказам Николая Николаича Бобринского enfant terrible Жемчужников перед строем объявил начальству единственную претензию на красоту свою. Видно, она доставляла ему хлопоты. А детинушка наш все пел плачевно:
В общем, руку правую потешить. По всему было видно, что он наконец-то за несколько веков отоспался и жаждет деятельности не меньше, чем нежели святой покойного отца моего Илья Муромец, за тридцать лет сиднем насидевшийся. Ну конечно, любезный побратим в душе был и разбойник препорядочный, от большого удальства, шила в мешке не утаишь.
Я уж начала задумываться о том, что молодецкой энергии названого моего братца нужен какой-то выход. В голову мне приходили всевозможные планы, а не отпустить ли его, к примеру, на дискотеку, памятуя, что он горазд был плясать с утра и до утра. Алексей Константиныч Толстой, которого мы после приключения под Байдарскими воротами так и не видели, когда-то был тому свидетелем:
Душа моя чуяла, что скоро голубчик наш во что-нибудь ввяжется, и быть беде. Ох, теперь уж не побратим мой, а сама я оказалась пророком. Прозреваемое мною будущее неудержимо надвигалось, так же как и цель путешествия нашего – первопрестольная Москва.
15
Въезжаем в нее, pardon, с Ленинградского шоссе, снова мимо моей церкви Всех Святых на Соколе. Как и раньше в Санкт-Петербурге, оставив черта в отдалении от ограды церковные под надзором строгих дядек его Петрушки и Селифана, мы пошли с Гоголем и богатырем нашим Богу помолиться. Печально глядел мой Гоголь, как крестятся люди одервеневшей рукой, силясь припомнить что-то милое, в детстве урывками подслушанное. Той порой в голову им лезут пионерские труба-барабан и сданный в вузе экзамен по атеизму, когда Иванов должен был охаять православие, Финкельштейн иудаизм, а Валиханов ислам. Стоят бедные, то ли как нашкодившие дети, то ли как унтер-офицерская вдова, что сама себя высекла. Стоят, обливаясь наконец теплыми слезами, и теплым воском оплывают свечи в руках их.
Но, по секрету говоря, у иных на лбу написан номер партбилета. Как стукнет лбом посильнее об пол, да еще Гоголь стрельнет исподлобья острым взглядом ему промеж бровей, так номер проступает явственнее, все равно как у эсэсовца под мышкою татуировка. И тут вдруг такой грех вышел. Поток-богатырь наклонился и говорит мне на ухо басовитым, как у генерала Лебедя, шепотом: «Заставь дурака Богу молиться, так он лоб расшибет. Коли будете ханжами, вырастите атеистов». Ох, прав, как всегда прав. Создаст же Бог головушку!
Замолк наш детинушка, поднял умную кудрявую голову, глядит на святых, изображенных обращенными к молящимся. И сам уж стал походить просветлевшим лицом сразу на всех святых, земле русской просиявших. Я тоже забылась, а как опомнилась, гляжу – в другой я церкви, и впереди народа государыня Елиcавета Петровна умиленно слушает поющий на клиросе хор. Снова я замечталась, и полетела душа моя над темными лесами, над тихими скитами, где подвизалися отцы пустынники и жены непорочны. Над покосившимися деревянными крестами часовенок чуть поболе деревенской баньки. Над светлыми озерами и плывущими мне навстречу островами, где живет райской птицей вера православная на недоступном для разорителя гнезде и откуда она опять чудом слетела на провинившуюся и прощеную землю нашу. Близко реют ее сильные крыла, поет она мне нездешним голосом, и мне ничего боле не надо. Бог даст день, и Бог даст пищу. Я не Марфа, а Мария у колен Христовых, и слово Божье хлеб мой.