Меня не могли спасти другие, меня не могла спасти внутренность. Внутреннее королевство, что иногда так тонко подхватывает, когда находишься на черте последнего времени. Проходили месяца. Прошла осень, которой не было, и мой дух был так слаб. Ничто не сменилось – ни кадры, ни улыбки, ни плоскости, ни холода. Я была столь потеряна. Я была столь далека.
Потери. Может быть мой январь даст мне крейсер. Я приеду в город, сочащийся снегом, ботинками буду его проступать, видеть сотни одиночеств.
Дым, дым – везде от луж, от отоплений. Дым греет города. Я буду в большом городе, запинающейся от мостовых улиц и вечной печали.
Люди, несущие смыслы. А я буду в людском потоке, как всегда. Миллионы одиночеств. Сотни галактик. И все об одном. Таинственные ключи. Снова в чистилище.
Мое одиночество ранит меня. Я не могу любить. Я снова не могу любить.
France.
Все оказалось просто. Просто я живая. Я умею страдать, умею улыбаться, быть счастливой, быть несчастной. Я жива, единственная среди мертвых.
Я видела Эдуарда К.[507]
. Болезненное отношение к нему – русское отношение.Я пересекаю французские поля. В этой стране я иду и слушаю «Я шагаю по Москве». Я сделаю многое в этой войне. Я сыграю важную роль в нашей борьбе. Умру на фронте, став национальным героем. Я сделала свой экзистенциальный выбор. – Нет (охи![508]
) современному миру!В поезде в сторону Анжера. О каком страдании я говорю? Я счастлива ныне. Париж передо мной. Моя воля! Мои силы! Моя вера, которая крепнет! От Эдуарда я возьму самое святое. Я вижу в людях святость. Я стану святой.
Темпоральное – объятие вечностью. Против вечности, объятой темпоральным – две геополитических доктрины. Фронт один и фронт два.
Пюй де Фу[509]
– культурная революция.Я чувствовала кристальные родники внутри себя. Ощущение своей предельной внутренней чистоты. Французская современность сковывает. Вечный порочный круг праздника, который убивает. Общество потребления, где наслаждение комерсиализировано.
Я шла шатко по улицам убиенного либерализмом Парижа. Я шла без сил и без слез, разговаривая сама с собой по-русски, имея внутри опустошенность.
Я проходила французские салоны, я видела в них богооставленность. Это страшно видеть – тела без души.
Из меня выпивали силы, черная пневма, черная пневма!
Набережная смиренно перекатывала воды. Люди богооставлены. Париж погиб. Вы убили его – вы и я[510]
. Пустыня вокруг – горе тем, кто несет в себе пустыню[511].В этом центре ада я чувствовала внутри горение, слабое пламя, еще не погасшее.
Я всегда буду против. Против, против…Охи – Охи!
Эдуард улыбался мне и говорил, что я бриллиантова и слишком невинная для этого общества. Я ответила сквозь сон – это так, для тебя тоже слишком. Эдуард был в вальсе сна, убиенный. Конец света – конец иллюзий[512]
, ты в иллюзии – положи себя на горизонт.Больно видеть, что то, что в его взгляде я принимала за государственный переворот на Коморских островах, было на самом деле лишь желанием меня соблазнить.
Глядя на Парвулеско[513]
, я видела Жана, глядя на Эдуарда – я видела его отца[514]. Неоплатоническая оптика. – Взглянуть на скульптуру, узрев в ней Бога. Умение, довольно травматичное.Я была знакома с черной пневмой Парижа. Она, подобно лоскутам черной лавы вулкана, пыталась объять мои ноги. Я сохраняла вертикаль.
В сердце еще есть птицы![515]
Внутри развернулась осень. Гадюк погиб в растлевшей разложенной черноте весны.
Я была уже почти мертва, а ведь это был лишь первый круг. Я погружаюсь в турбийон[516]
смерти. Счастьем было бы найти себя в Донецке. Но я шла глубже.Я хочу вернуться к той девочке, которая была внутри меня. Когда она погибла? Я чувствовала, как моя плоть чернеет, а тело становится фрагментом на оси приближения к концу.
Внутри меня была красная луна. Я снова предала себя.
По возвращении с похорон и поминок писателя Юрия Мамлеева[517]
.Проводили, отпели, попрощались. Прикоснулись к иконе, лежавшей на его руках. Ушли, и он ушел.
Подбиралась слеза, легкая, скорей от ужаса перед смертью – не его, но вселенской. Ужас и хохот. Бросало от слезы к улыбке, от осознания величины потери до невиданной радости (хотелось хоровод водить).
Отпели, панихидой заволокло день. Сотня почитателей – и каждый, по-своему по-читает.
Выходят поэты, говорят общие фразы, запинаются. И все Мамлеева впопыхах пытаются осмыслить. И я в том числе. «Это знак, это метафизика, это новый стиль, это острая фраза.» А с Мамлеевым так не сыграть. Он смеялся из гроба. Ведь невыразим – невыразим как в чувстве, так и в эмоции, жесте, взгляде, шорохе или тени. Апофатичен. Со-крылся.
Когда он умер – по земле прошел мокрый туман, в листве закопанный, закоптившийся. И цвета – яростные, обостренные, трупные. Разлом между октябрем и зимневанием – чудный коридор по ту сторону. Не он один свой путь проложил в этом разломе. Месяц разъездов.
Мамлеев уходит. Вьюга кружила московскую напряженность, асфальт скучающе принимал поступь, дома претерпевали сумерки, внутри пустоты. Продирались, прорывались, скреблись.