Я цепенел от страха, прижимаясь лбом к оконному стеклу, но оторвать от улицы взгляд не было сил.
На меня прикрикнула мать: «Отойди от окна!» — и потянула меня за руку, но тут… Тут я увидел, как, разорвав завесу пыли, словно пройдя сквозь дым пожарища, показался высокий, складный мужик. Он шел, опустив руки, с поникшей головой…
— Он, — прошептала мать и судорожно обняла меня за плечи. Но сейчас я уже не разделял маминого страха: по дороге шагал совсем не страшный человек, хотя его именем пугали детей, — он был какой-то грустный, притихший, шел немного сгорбившись, словно придавленный непосильной ношей, и только одним отличался от тех, что стояли стеной на дороге, — в его опущенной руке был карабин.
Подошел к ощетинившейся вилами и топорами людской стене и остановился. Я приоткрыл окно.
— Кого из вас я ограбил, люди? — спросил человек громко, но мягко.
Стена покачнулась, но молчала.
— Кому петуха пустил, ребенка обидел, дочку обесчестил? — спрашивал он, обводя взглядом лица людей. — Я же за вас… против панов, которым скоро конец… Зачем вы с вилами?.. Подымайтесь лучше против панов да флаги красные вывешивайте… Да полицаев бейте — вон они, все село оцепили…
Стена молчала, но уже расступилась — каждый поближе к своим воротам. А потом чей-то глухой голос из толпы:
— Иди от нас, мы хотим жить спокойно…
— Эх, люди… люди! — почти прошептал человек, поднял руку и с силой швырнул карабин в дорожную пыль.
Еще один миг постоял, пытаясь заглянуть в глаза людям, но те, опустив головы, расступались молча, открывали ему проход, а сами жались каждый к своему тыну.
И по этому проходу, не оборачиваясь, прошел Гомик пыльной улицей и скрылся за вербами.
А низкие хаты печально смотрели ему вслед запыленными окнами, и казалось, бельма были у них на глазах.
Опустела улица. Только карабин Гомика чернел посреди дороги.
Его не поднял никто.
…А на следующий день, в воскресенье, в сельской читальне ставили пьесу «Довбуш».
Наконец-то!
Целый год волостная полиция не разрешала, два раза разгоняла людей после первого действия. Село роптало, молодежь возмущалась: кто имеет право запрещать пьесу про легендарного опришка?!
Послали в уезд делегацию «просвитян». И наконец из уезда прибыло разрешение.
Шло третье действие. Я стоял у входа, в толпе мальчишек, на цыпочках, вытянув шею, глядел на сцену. Я еще не умел толком разобраться в содержании пьесы и чуть не плакал оттого, что не мог распознать, кто из этих людей, одетых в набивные кептари[9]
, в разукрашенных цветами кресанях, — кто из них Довбуш?А мне так хотелось увидеть его, этого опришка, о котором рассказывали сказки на сон грядущий, этого разбойника, которым почему-то не пугали детей, а убаюкивали.
Ах, вот он… на сцену вышел тот самый человек, который вчера бросил карабин на пыльную дорогу… Люди в зале ахнули и затаили дыхание.
«Это же Гомик в роли самого Довбуша, — подумал я. — Почему же тогда Гомика боялись и малышей им пугали?»
Гомик гневно посмотрел на оторопевших артистов, окинул взглядом онемевший от страха зал и крикнул:
— Довбуша чествуете? А панов боитесь!! Не вам… не вам подпоясываться опришковскими поясами!
Я спокойно всматривался в него в то мгновение, пока люди не успели еще вскрикнуть. Ведь я думал, что все так и должно быть на сцене, — разве не он играет Довбуша?
Гомик расстегнул кептарь, вынул пистолет и так же, как тогда, на дороге, с горечью сказал:
— Люди… Эх, люди!..
Грянул выстрел. Я вздрогнул. Сердце мое колотилось. «Наверное, в какого-то пана», — подумал, но тут же увидел, что упал сам Довбуш и его сорочку залила кровь. «Убили!.. Ну да, его и должны были убить».
Только я не понимал, почему кричали люди и теснились к выходу, почему в дверях на противоположной стороне зала появились полицейские.
Я стоял за косяком двери, трясся от страха и широко раскрытыми глазами смотрел на мертвого вожака опришков…
…Мои воспоминания рассеял новый гром аплодисментов, раздавшихся прямо над моей головой. Занавес поднялся еще раз. Иван Базилюк, прославленный красный партизан Великой Отечественной войны, мой ровесник, поправляя на себе опришковский пояс и скромно и виновато улыбаясь, низко кланялся со сцены гудевшим от восторга зрителям.
Доктор Бровко
Последние лучи осеннего солнца освещали почерневшие крыши строений. Бледнели, скользили и гасли. Оседала на улицах пыль, на площадях города затихал шум, с грохотом опускали лавочники железные шторы магазинов.
Я торопился из гимназии к бурсе. На повороте к ратуше наткнулся на человека.
— Прошу прощения.
Среднего роста человечек, худой, лицо в морщинах. Серые, блестящие, будто стеклянные, глаза взглянули поверх сдвинутых на самый кончик носа очков и растерянно улыбнулись.
— Добрый вечер, господин.
— Доброго здоровья…
Я посторонился, чтобы обойти его, но человечек вновь преградил мне дорогу. Правой рукой он затолкал в рот кусок хлеба, а левой сделал какой-то жест, будто хотел что-то спросить у меня.
Я присмотрелся повнимательнее к этой странной фигуре.