Когда он поднялся, его штаны, не имевшие вовсе ременных лямок, выпростались из-под ремня, и рубашка выпросталась, надувшись на груди и спине. Он почти не отдавал себе в этом отчета, хотя рука машинально потянулась поправить одежку. Чтобы дойти до стены, ему потребовалось бы отстранить или как-то потревожить стрелка, а тот не двинулся с места, и его ненавидящий взгляд после ухода сержанта остановился на Ритоне. Когда малец проходил мимо него, солдат, увидев беспорядок в его одежде, нашел наконец предлог дать волю ярости. Он ухватился за ремень мальца и рванул его к себе; тот поддался: несмотря на всю свою силу, он был хрупок в талии. И гибок, потому выгнулся назад, как бы стремясь удержать равновесие или вырваться, но солдат его удержал, с еще большим гневом обвив руку вокруг его талии. Ритон подумал, что это игра, и, хотя прежде он и не помышлял об играх с этим солдатом, удержался обеими руками за его курчавую голову, которая от внезапности этого движения довольно резко уперлась в него. Солдат же, несмотря на всю свою ярость, чувствуя комизм происходящего, невольно подпал, правда весьма смутно понимая, что с ним делается, под очарование самой благородной устремленности к почтению и вере. Своего рода смятение чувств вспыхнуло разноцветьем в его душе и вызвало легкое головокружение. Мальчик же, увидев в надкаминном зеркале, что Эрик глядит ему в спину, попробовал отстраниться. Солдат удержал его, крепче обхватив рукой, и Ритон, вцепившийся в его волосы, только сильнее прижал к груди голову фрица, так что у того лоб вдавился в живот между штанами и ремнем, а губы прижались к жесткому синему сукну ширинки. Значение их поз переменилось. Немец, казалось, впился в мальчишку, словно в спасательный круг. Этот оскорбленный в своей мужественности и вышедший из себя от бешенства мужчина стоял на коленях перед шестнадцатилетним французом, который, чудилось, стал его защитником, великодушно короновав голову немца наложенными на нее крепкими сплетенными руками. Все остальные в молчании ждали, что будет. Солдат не выпускал парнишку, он крепко сжимал его в мускулистых объятьях, задыхаясь от ярости, от оскорбительной позы, от того, что его лицо нырнуло в штаны, запах от которых бил ему в нос, а приоткрытый рот приник к чужому шкворню. Он захотел поднять голову, но ременная пряжка впилась в лоб, обдирая кожу. Боль заставила его сделать жест, к которому все и шло, жест, способный дать имя этому дню: немец с нервно напряженными руками и неожиданно возвратившей себе гибкость талией, приподнявшийся на раскоряченных ляжках, в безрассудном бешенстве гневно подмял под себя мальца, уставившегося на него глазами загнанного зверя. Ритон попытался было спастись бегством, но оказался в ловушке, и его голова уперлась в спинку кровати. Трое оставшихся в комнате солдат наблюдали это почти неподвижное сплетение тел в единоборстве. Их внимание и молчание составляли часть самого действия. Они довершали его, делая публичным и публично одобренным. Их внимание и само присутствие — в вершинах треугольника, центром которого оказался клубок тел, — облекали это действо. Два солдата и сержант расположились на часах у окон шестого этажа в здании, заминированном ненавистью, стоявшем под прицелом сотни ружей, чтобы позволить черному пирату насадить на свой штырь молодого загнанного в угол предателя. Страх — это своего рода стихия, когда жесты совершаются неосознанно. Он мог бы стать заменителем эфира. Он облегчает протекание действий, не обязательно обусловленных причинами существования самого страха. Он лишь заостряет впечатление от этих жестов. Путает, замедляет реакции всех остальных присутствующих. Откроют или нет их убежище, забросают ли их гранатами или поджарят на медленном огне — до всего этого страху не было дела, но он выгрызал в их душах какую-то пустоту, где все внимание занимало именно последнее экстраординарное происшествие, совершенно неожиданное в предсмертный час. Они оказались на краю мира, на крайней точке оконечности земной, Finis Terrae, и потому могли беззаботно созерцать,