Он сквозь зубы насвистывал такты этой песенки. Первая машина, проехавшая по улице, была белой, с красным крестом на крыше. Среди французов еще оставались раненые. Гордость при этой мысли малость взбодрила его. Он убил несколько юнцов на баррикадах. А своим автоматиком, своей «мадмуазелькой», ранил еще немало других. Девушки бинтовали раненых, целовали их. Франция готовила речи. Франция, Франция, Франция. А у него был Эрик. Но сейчас эта любовь не заполняла его целиком. Оставалось местечко для сожалений. Вдруг немцы — ибо большое горе наделяет вас экстраординарной остротой взгляда и таким проникновением в суть, что несогласовывавшиеся вещи вдруг приходятся друг другу впору, а кое-что, ранее, казалось, облаченное в золото и пурпур, вдруг оказывается гнилыми тряпками, едва прикрывающими бесстыдно голый костяк, — так вот, немцы представились ему тем, чем и были: чудовищами. И не потому, что стреляли во французов. Ритон не сожалел о мертвецах, которых наплодил. Он только жалел, что не может быть рядом с теми, кто сейчас хныкал над покойниками. Немцы делали свое дело. Все в них было чудовищно, то есть противостояло радости французов. Эти были отвратительны, а те — зеленели молодостью. В этой спальне фрицы имели сосредоточенный вид людей, которым на роду написано страдание. Ритон совсем не умел думать, но при всем том он осмелился произнести про себя изречение, великолепное по своей дерзости: «Кто теперь мои дружки, мои со-то-ва-ри-щи? Да вот они туточки, они, а не парни с-под Панамы. Я пропал, и нечего здесь выкручивать себе задницу. Ты, Ритоша, уже покойничек».