А судьбы не надо бояться… Судьба — добрая, она кормит Пахомова с ложечки бульоном, обмывает, расчесывает деревянным гребнем уже начинавшую курчавиться русую бороду. Судьбу зовут Устиньей Ивановной, она фельдшерица-акушерка, живет на берегу озера в пятистенке, поставленной ее дедом-лесником.
Приподнимаясь на локте, Пахомов видел в окне озеро, черное, заросшее ряской, похожее на вышитый елочками зеленой шерстью коврик над детской кроваткой.
Хозяйство в доме вела тетя Клава, бессловесная старушка с крохотным коричневым, словно из кудели, личиком.
Весь день в доме стояли зеленые сумерки от разросшихся в палисаднике тополей, и дом был похож на аквариум, и тетя Клава плавала в нем туда-сюда рыбкой, увы, не золотою, а темно-медной, неказистой. Перед божницей круглые сутки горела лампада, и в горнице приятно пахло вымытыми горячим щелоком полами и развешанными по стенам пучками мяты, полыни, укропа.
Управившись с нехитрыми делами, тетя Клава садилась в переднем углу под божницей с библией, читала, беззвучно шевеля губами, и, вероятно, события сорок первого года казались ей пришествием антихриста, потому что старушка непрестанно всхлипывала и крестилась.
Поздним вечером, иногда ночью скрипели колеса у ворот, в темное окно стучали кнутовищем, и Устинья Ивановна с привычной неторопливостью одевалась, уезжала. Возвращалась она утром, смертельно усталая, осунувшееся лицо ее было покрыто влажным матовым глянцем, словно от испарившейся рассветной росы.
Заглянув в клеть к Пахомову, она грубо шутила:
— Война гудит, а бабы рожают. Довоенный посев!.. Такого богатыря молодуха в Выселках отпечатала — загляденье! — Подумав, Устинья Ивановна вздыхала: — Теперь бабам до-о-олго поститься: оскудело ныне мужское племя!
И уходила на сеновал, спала там до обеда, наверное, без сновидений.
Часто наведывались пациенты: деревенские бабы, жилистые старики, суетливые старушки, и Устинья Ивановна запиралась с ними, шепталась, наделяла порошками и мазями из домашней аптечки.
Днем она никогда не ездила к больным — Пахомов подметил это, но не придал значения.
Вымыв, накормив с ложечки Пахомова, Устинья Ивановна охотно вступала в беседу, примостившись на краю деревянной кровати, но разговор обычно состоял в том, что она рассказывала деревенские новости, а Пахомов поддакивал ей улыбкой.
Отмалчивался он потому, что блаженная лень одолела.
— Полицай наведывался… Кузьма Зуйков, бывший топорник нашей пожарной команды.
«А я и не знал, что появились полицаи…»
— Тобою интересовался: дескать, обер-лейтенант требует полной описи населения.
«Гм, обер-лейтенант! Должно быть, комендант района…»
— Ну, я отрезала: никого не касается, что взяла в дом муш-шину!
Она так и произнесла, пожалуй, нарочно: муш-шину.
«Это она меня взяла в дом муш-шиной…».
— А ты женатый?
Пахомов кивнул: женатый.
— Детишек много?
Пахомов показал пальцами: двое.
— И-и-и!.. — Устинья Ивановна пригорюнилась. — А меня не благословил бог детьми… Кадровый или запасник?
Как в этом случае ответить: улыбкой или жестом? С трудом Пахомов прошептал, что он преподаватель истории в средней школе, ушел на фронт добровольцем в первый день войны. И закрыл глаза.
— Спи, спи, бог с тобою, — сказала Устинья Ивановна, вставая.
Недели через две, когда Пахомов начал ходить по избе, держась за стенку, Устинья Ивановна ему преподнесла:
— Сегодня в баню пойдем! Веничком тебя прожгу!.. — И, заметив, что он смутился, рассмеялась: — Да ты не робей! Поди, отшибло все мужские понятия!
На полке, в сухом каленом зное, дерущем и глаза и горло, Устинья Ивановна, так часто напоминавшая Пахомову скифскую бабу, порозовела, и, любуясь ее статью и мощью, он подумал:
«О, псковская богиня, рожденная из мыльной банной пены!..»
Преподаватель истории был склонен к сентиментальности…
Изгоняя из него немощь, Устинья Ивановна и вправду хлестала чудодейственным веником — Пахомов вскоре круто пошел на поправку.
И однажды он спохватился:
— А где пистолет?
— В нужник бросила.
— А… партбилет?
— Сожгла в печке вместе с гимнастеркой и удостоверением личности, — хладнокровно сказала Устинья Ивановна.
— О! О! О! — простонал в отчаянии Пахомов, взявшись обеими руками за голову.
Если б дотянулся до Устиньи Ивановны — ударил бы.
— Теперь тебе эта книжечка не потребуется, — раздельно сказала она, безучастно глядя на плачущего Пахомова. — Хватит, покомиссарили!
— Как же я с ними встречусь? Как им в глаза взгляну?
— Кому это — им?
— Коммунистам!
— Э, да ты еще надеешься с коммунистами встретиться? — изумилась Устинья Ивановна. — И напрасно, совершенно напрасно!
— Обязательно встречусь! — взвизгнул Пахомов.
— Ну, комиссар, — неожиданно серьезным тоном сказала Устинья Ивановна, — я так думаю: если у коммуниста совесть чиста, то партия ему все прочее простит. Опять же на меня, бабу зловредную, сошлись. Я не откажусь, бумагу подпишу: струсила, сожгла… А теперь мы с тобою в полоне!
— В полоне, — бессмысленно, будто в бреду, повторил Пахомов.
— В полоне, — эхом, с обескураживающей ясностью подтвердила Устинья Ивановна.