Примерно так же выглядели полицейские архивы и после октябрьского переворота, и пометка «Д» могла в них означать или «дога», или Джугашвили, или князя Долгорукого и еще бог знает кого.
Любая тоталитарная система всегда стремилась (и стремится) к расширению стукачества. Это вечное стремление великолепно описал Щедрин, повествуя о грядущих административных преобразованиях города Глупова, намечавшихся Угрюм-Бурчеевым:
«Всякий дом есть не что иное, как поселенная единица (формула, впоследствии использованная великим Шарлем Ле Корбюзье в его архитектурных поисках. –
Я достоверно не знаю, как вербовались агенты и осведомители-шпионы в императорские времена, но имею представление о том, как это делалось в совковое время. Конечно, были человеческие особи, с детства мечтавшие «служить народу» именно таким образом. Но эти не в счет. Займемся нормальным человеком. Он никогда и нигде не был «в первых рядах», не коммунист и даже не еврей. Не выходя из массы, получил образование и добросовестно трудился лет десять-двадцать, находясь на хорошем счету, но не состоял в кадровом резерве «на выдвижение». Он из тех, про кого в характеристиках писалось «морально устойчив» (секса-то в стране не было, были отдельные совковые случки, особенно при массовых выездах на колхозные поля), политически грамотен и т.д. и т.п.
И вдруг, как любил писать Достоевский, ему «выделяют» туристическую путевку в Румынию. Совковый туризм в отличие от тайного секса всегда был групповым, и группы эти старались формировать так, чтобы их участники в своем большинстве не знали друг друга. Перед отъездом нашего героя приглашают в кабинет директора. Но сидит там не директор, а незнакомый человек с приветливым и добрым лицом и усталыми глазами, в безукоризненно (по тем временам) сшитом костюме. Он поднимается и с милой улыбкой идет навстречу входящему, протягивая ему руку, и обращается к нему по имени-отчеству, а потом усаживает, стараясь, чтобы гостю было комфортно, и сам садится напротив. В общем получаются «эти глаза напротив». Секретарша директора вносит чаёк, и временный заменитель директора начинает задушевную беседу примерно с такой тирады:
– Мы (кто такие «мы» не уточняется) вас знаем давно как надежного работника и примерного семьянина, и там, куда вы едете, вы непременно будете своего рода образцом настоящего простого советского интеллигентного человека, но люди бывают всякие – вы это хорошо знаете, и, приближаясь к границам нашего социалистического мира, они ведут себя по-разному. В общем, что мне вам, умному человеку, объяснять: за всем нужен глаз, да и уши пригодятся. Вы, по нашему мнению, один из тех, кто может личным примером и дружеским намеком сгладить шероховатости и удержать кого-нибудь от ненужных поступков, а потом, конечно, рассказать обо всем, что видели и слышали, нам, грешным, а мы уже будем думать, как помочь этому слегка оступившемуся человеку.
Тихая и спокойная речь «товарища из органов» убаюкивала совесть, но спать нашему герою совсем не хотелось. Он, опять-таки – вдруг, понял, что для него наступает личный момент истины. Он понимает, что занять гордую позицию типа: «никогда Воробьянинов…», здесь не получится. Бессмысленно также ссылаться на больную тещу. Нужно было думать, но думать очень быстро, а в его воображении, как в воображении умирающего от смертельного ранения севастопольского офицера времен Крымской войны, пронеслась вся его жизнь. Но не прошлая, как в сочинении Льва Толстого, а будущая:
Вот он съездит в Румынию и доложится этому милому «куратору» обо всем виденном и слышанном, может быть, даже «напишет оперу». А потом? Как он будет смотреть в глаза друзьям? Более того, «эти» могут потребовать, чтобы он писал оперу и обо всем, что обсуждалось на его кухне и на кухнях его друзей во время дружеских застолий и т.д., и т.п.