Читаем Трагический зверинец полностью

   Лежим теперь рядышком в траве на спинах и, кажется мне, сквозь радужные прозрачные крылья моей стрекозы, так неподвижно мреющей над глазами, глядим в сине-зеленоватое предзакатное небо. Солнце еще не ушло; оно сквозит через стебли трав, и стебли на стеблях бросают тонкие, перепутанные, перерезанные тени. По травинке вползает тяжелый зеленый жук с нарядными изгибистыми усами, травинки сгибаются, и тяжело жук падает на мое обнажившееся выгнутое колено. Вздрагиваю и смеюсь. Какая Таня худенькая! Какое угловатое тело! Мне вспоминается Петя, двоюродный брат, с которым еще и теперь иногда играю в дикие лошади.

   Шмель, шмель, весь бархатный, даже плюшевый, нарядный и толстый, гудит у помпона пышной медовой кашки.

   -- Важный барин! -- и Таня протягивает зачернелую, корузлую руку к цветку. -- Он не кусается! -- и она уже сосет сладкий сок из трубочек кашки и болтает еще: -- а вот гляди, пчелка невеличка, да ты ее не трожь: ужалит!

   -- Таня, ты была у моря?

   Мы стоим теперь за руку и глядим туда, к морю, где потонуло и расплылось сверкающей каемкой по краю земли солнце.

   -- Не. А море большое?

   -- Большое. Без конца.

   -- А если на лодке плыть да плыть?

   -- Далеко можно уплыть.

   -- А до края?

   -- До края нельзя. Где кончится, там опять начнется, потому что земля круглая, как шар.

   Таня не понимает.

   -- А я бы все плыла. Все плыла. Далеко уплыла бы. А там есть земля еще далеко?

   -- Есть.

   Глаза у Тани загорелись каким-то огнем, цельным, полным огнем. Как у лошади, когда она скачет, перегоняя другую. Я это знаю, и когда скачу сама, сама кентавром, даже одна, то у себя знаю такой огонь. Он без уступки и не нуждается в надеждах.

   -- Таня, там еще хлебца осталось... Чалому.

   И вдруг вспоминаю, что у них, у Тани там дома, там в Заболотье, со вчерашнего вечера нет хлеба, и мать дожидается с утра, и другие дети с утра... Но Таня не скупая. Она берет хлеб и на плоской худенькой ладони подает ломти Чалому.

   -- Танька! Танька!

   От злого голоса сердце мое снова сжалось, и я отшатнулась от подруги. Через канаву прыгнул кентавр и из рощи глядел на дорогу. Подходил мужик, взнуздывал Чалого, поворачивал под уздцы, и ворчал злобно. Таня, потухшая, бледная, слушала и поджала темно-красные губы.

   И я слышала слова, мне неизвестные, слова грязнящие и проклинающие, слова на мою голову, на головы моих. Ненависть тяжело ударялась по моему сердцу, и стыд, теперь ясный и больной, медленно плыл с каждою кровинкой, болью упираясь в каждую жилку моего тела.

   Тихо увозил Чалый мужика и его дочь к голодному их дому туда, за десять верст, в Заболотье...

   И долго я стояла, как пригвожденная стыдом...

   Потом опускаюсь к стволу березы и собираю мысли. Что это все случилось? Но понять я ничего не умею. Ели хлеб вместе мы трое: она, Чалый и я... потом она целовала меня, ни на что не сердилась, и было это точно откуда-то неожиданно далась мне большая чужая любовь, и теперь она уехала, и я опять с ними, с теми своими... Проклятия и брань ее отца связали меня с ними неразрывно. Но мне не жалко Тани и не страшно связи с моими. Я же не совсем девушка. Я, конечно, и девушка по возрасту и по рождению, но ведь я тоже и кентавр.

   Я помню, как дико ударила эта мысль, впервые из гулких детских чуяний ясно сказавшаяся в мозгу!

   Но это была правда, я вправду была и есть кентавр. Кентавры не умеют любить отцовских домов с балконами и кухнями и мертвыми лосиными головами, не умеют помнить матерей и братьев, не умеют мерить землю и нанимать косарей. Кентаврам нужно то, что им нужно, не больше: свободы и луга. Кентаврам никого не жалко. Если встретят милого, то его любят и счастливы, но по нем не плачут, потому что кентавры плакать не умеют и потому что много милого на большой, нескупой земле, равно любимой кочевыми свободными кентаврами, равно своей и равно всех.

   Да в тот ли вечер все это стало ясно, или в тот вечер только зародилось семя той ясности, но я узнала тогда и не забыла, что каким-то чудом у людей родилась не девочка, а царевна-кентавр.

   И она их бросит, конечно, чтобы найти другую жизнь.


  -- Посвящается Константину Андреевичу Сомову


I

БУНТ


   Рядом с мамочкой у ее киота под образами я сказала молитвы, как всегда, когда она забегала проститься и благословить.

   Сначала:

   "Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дедушку, бабушку, тетей, дядей, братцев, сестриц (это двоюродных), потом по имени родных братьев и сестру и всех людей, и помоги мне быть умницей".

   Потом "Отче наш", "Богородицу".

   Не думалось о молитве, и потому сердце билось как-то неприятно.

   Мама благословила торопливо. Старшие ждали ее ехать на тройке. Поцеловала не как иногда, а спешно и, как молодая, убежала. А я легла. И все стало далеким и невероятным: Бог и мама.

   Спать не хочется, оттого что сделалось вдруг скучно. Верно, оттого, что плохо молилась. Встаю на колени в постели. Нет, так лениво: нужно на пол к киоту.

   Страшно.

   Едва дрожит огонек в лампадке. Тени трепещутся. Ступаю, вздрагивая, по паркету. Опускаюсь. Молюсь.

   Там, в далеких комнатах, шум, суета, сборы.

   Опять:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже