За окном где-то светит месяц, и мне стало неудобно, потому что я не видела, где он, только свет видела, который колебался медленно и плавно. И, казалось, накатывал на меня, накатывал и уносил за собою туда к окну, за окно, в какое-то совсем пустое, и новое, и страшное пространство...
Мне стало страшно света. Я уже не знала, сон или явь со мною случились. Только одно знала, что должна крепко, крепко держаться, всеми мускулами притискиваясь вниз к постели, чтобы не поплыть, не поплыть теми волнами, теми жуткими, плавными волнами непонятного, зеленого света, ртутными волнами к окну, за окно, в новое, слишком большое, совсем пустое, где задохнусь, где задохнусь, где сейчас, сейчас вот задохнусь.
Гляжу в окно и пячусь сердцем. А там чорт. И скребет железными когтями по стеклу. Я засмеялась: ничего не боюсь.
А испугалась чего?
И соскочила с постели, и к той тени, скрюченной за окном, бегу, и холодно -- босыми ногами по полу, и радостно -- решившейся душе.
Растолкнула раму. Ведь его-то не столкнешь! Он-то цепкий. Он-то очень цепкий, липкий. Прилипает.
Сажусь к нему на подоконник. А он уже внизу. Вон у сосны, под окном, вон в тени сосны его тень.
Или я это во сне? Все это во сне? Но тогда откуда сон начинается? От того, когда Бога не стало? Или от того, когда чорт заскребся? Или от того, когда я еще была хорошей? И тогда все сон, все только один сон? И тогда все равно, будет ли весело или тоскливо, и хорошее или злое, и Бог или чорт вообще?..
Броситься...
Вот туда вниз. Ведь не убьешься. Только два этажа.
Зачем тогда испугалась поезда? Вера! Вера!
Всегда звонкий, всегда пробужденный голос звал меня из-за ширмы.
Верно, свежий ветер ночной пахнул туда, за ширму, из окна, потому что окно было открыто, и я сидела, скрючившись на подоконнике,-- это уже наверное теперь была явь, а не сон.
На другой день, кажется, и случилось, что вернулось письмо, написанное начальницей маме и не дошедшее вследствие неверного адреса.
А утром, еще до роковой почты, я на лестнице встретила Гертруд и вдруг в диком исступлении крикнула ей:
-- Сегодня я их всех взбешу, "свиней"!
Она была под лестницей,-- Рино.
Меня отвели в третий этаж, а домой послали телеграмму о моем исключении.
За мною приехал старший брат и повез в Италию, к морю, куда собрался провести осень с семьею. Там я должна была прожить несколько недель до приискания мне новой школы в Германии.
Увозили меня на рассвете, за полчаса до утреннего звонка. Никто не знал, и Гертруд не знала, и Люция в своей больнице, мимо которой мы проезжали в белом, слепом утре.
Я не плакала. Как закупоренная бутылка была. Так глупо: доверху полная, даже не болтается, и нельзя понять, что в бутылке. Даже сама не знала себя: злоба? раскаянье? страх? радость? отчаянье? Или просто смерть, та последняя, на которую я была обречена, на которую, конечно, и Люция обречена, потому что "знала"?
Дорогой, до самой Италии брат не беседовал со мною, так же, как и при свидании, когда не поцеловал, только руку подал. Впрочем, один раз спросил: правда ли, что я грязную воду лила в коридор, и, узнав, что да, со стыдом и печалью отвернулся от меня; а в другой раз посоветовал за табльдотом употреблять чистые носовые платки.
Вот и все.
На море, в Италии, я жила молча рядом с молчаливой, деловитой, красивой невесткой, с ее маленькими сыновьями. Иногда заглядывала ей в глаза и с испугом отводила взгляд. Я же прежде была в нее влюблена, еще совсем маленькой, когда она выходила за брата. Не смела целовать ее быстрых, белых рук. Раз украла ее утреннюю туфельку, гранатового бархата, и целовала, теплую и пахнущую резедой, ночью под подушкой.
Тогда она была как ветер быстрая по нашей городской квартире, насмешница, веселая, задорная, и вились легкие волосы над тихим, чистым лбом.
Теперь в ее больших, светлых глазах под строгими дугами русых бровей я видела только один приказ и, когда вдруг быстро вздрагивали легкие ресницы,-- одну мольбу: "Молчи".
И белые руки окрепли и помедлели, сильные и отчетливые.
"Трудись, трудись",-- говорили мне их строгие черты.
"И не спрашивай! и не спрашивай! и терпи, и терпи!" -- говорили тонкие морщинки на молодом, строгом лбу.
"Долг твой тебе сказан. Молчи. Молчи".
Семья брата была счастливая и дружная. Молчаливо дружная. Благородно строгая... деловитая.
С племянниками я не любила играть. Я с "маленькими" не любила играть. Нельзя, если в лошадки,-- бить.
И уходила одна на море.
Оно было синее, скалы почти черные, и черный, сыпкий хрящ намочен волнами, забрызган белою пеною.
Садилась на берег, на солнцепек, у самой воды, и сидела.
Не думала. О чем думать? Если начнешь -- все скверное.
Конечно, все правы, а не я. Святые дьяконицы, т. е. диакониссы, выгнали за воровство, ложь, обман, дух дьявольский. Конечно, святые.
Ну, и все равно. Пусть.
Разве бывают святые, когда нет Бога?
Смешно это. Святым ведь всякий может сделаться. Кто только захочет. Это вздор, что дьяконицы святые, они не настоящие.
А настоящим тоже можно сделаться. Кто только захочет, тот и может сделаться. Это я знаю. Это так же просто, как что я вот теперь проклятая.