Но вот странное дело: не было в людях угнетающей тревоги и напряжения, которые лежали на плечах все военные годы. И наблюдательный глаз мог уже заметить, насколько веселее стали смотреть окна домов, как чаще улыбались люди при встрече.
— Не война, как-нибудь проживем, — говорили мужики, успокаивая друг друга. — Может, картошки нарастет, огурцов насолим, — проживем…
Да вот еще была невидаль — проводили в Урань радио: уже ямы копали, ставили столбы.
О радио в Урани уже знали: некоторые фронтовики привезли детекторные радиоприемники, сделали из высоченных жердей антенны, и с этими антеннами как будто поднялось и все село.
Был детекторный приемник и у Михаила Пивкина, и он почти все свободное время сидел на конике за голландкой с наушниками на голове и слушал. Вечером, ложась спать, он опять же надевал наушники и, пока не засыпал, слушал разные известия. И утром он тут же сообщает жене самые свежие новости из Москвы или Саранска. Но случается, что ни жены в доме нет, ни дочери Груши, а он все равно кричит из-за голландки: «В Туле снова начали делать самовары!..» Или: «Черчилль выступал в палате лордов!..»
Особенно же Пивкин любил слушать известия, которые касались тех мест, где ему пришлось воевать: Гомель, Брянск, Орел, а потом, после госпиталя, попал уже на юг, на Дон, в Пятую Ударную, в 327-й гвардейский полк, во взвод разведки. И — Макеевка, Донецк, а там — желтая, осенняя, но по летнему еще знойная Украина, Запорожье… И вот когда по радио сообщают о рекордах шахтеров, о новых шахтах, то Михаил Семенович Пивкин, лежа за голландкой на конике, видит темные островерхие горы среди степи, которые называются терриконами, видит шахтерские поселочки, из маленьких, но уютных домиков с верандами, с желтыми шляпами подсолнухов вдоль заборов…
Вот так однажды утром Пивкин лежит в наушниках, и вдруг передают, что на Днепрогэсе имени Ленина закончены основные восстановительные работы!
— Ура-а! — крикнул он. — Ура-а!..
Матя, уже привыкшая к подобным неожиданным воплям мужа, уже не боялась, не пугалась за Михаила, не считала, что он свихнулся, но теперь немножко удивилась, однако, необыкновенно энергичному крику.
— Ты чего там? — спросила она.
Но разве перекричать даже Мате тот неслышный голос в наушниках? Нет, не перекричать. И она, махнув рукой, занялась своими делами. Впрочем, и сам Пивкин после сообщения о Днепрогэсе ничего не слышал в наушниках, хотя они были у него на голове: ему вспоминались в отрывочных и несвязных картинах черные сентябрьские ночи в Приднепровье, белый блеск ракет на черной воде, разбитые переправы, желто-гнойный огонь горящего на плотине грузовика и в этом огне — мелькающие, призрачные тени бегущих по плотине ребят из взвода разведки… Или тот понтонный мост через речку Ингули под Николаевом!.. Велика ли речка — не больше, пожалуй, нашей Урани будет, а как дорого досталась та переправа!.. Нет, не может Михаил Пивкин спокойно вспоминать этот мертвый свет повисших над головой ракет, этот леденящий вой авиабомб, понтоны, вставшие на дыбы, мягкие комья мартовской земли… В ту весну, там, на Южном Буге, ему особенно часто вспоминалась Урань, первая колхозная весна, когда он пахал на старом быке, потому что был еще молод, а лошадей и опытным, старым пахарям не всем доставалось — столько было народу тогда!.. И все думал о Мате, о Груше, воображая жену почему-то старой уставшей женщиной (может, именно такой она невольно представлялась по тем письмам, которые Пивкин получал из дому?), и ему было очень жалко ее. Правда, на самом-то деле Матя оказалась вовсе и не старухой, а точно такой же крепкой, плечистой бабой, с таким же громовым сильным голосом, какой и была в сорок первом, когда Пивкин прощался с ней на станции Ховань, — это просто слова подводили, которые Матя, жалея Михаила, тоскуя о нем и плача, писала на листочке из Грушиной тетрадки… Однажды он так и уснул с Матиным письмом и во сне увидел свой дом, крылечко с резным столбиком, увидел себя, окапывающим яблони.