С некоторого времени царь потерял способность спать. Лучшие врачи и маги не могли излечить его от этого смертельного недуга. Ни одно снотворное не действовало на царя. День и ночь он метался на своей постели с открытыми глазами, и его мозг был истощен постоянной, непрерывной, бесконечной работой воображения. Он умирал. Казалось, ничто не может его спасти. И вот однажды, глухой ночью, когда ангел смерти уже совсем низко летал над его головой, в спальню царя тайно пробралась босиком самая молодая, и самая прелестная, и самая любимая из его жен в тончайших, полупрозрачных шальварах в пестрых цветочках, потрогала своими нежными пальчиками изголовье царя и сказала:
- Дорогой, мне кажется, я знаю причину твоей болезни. Не можешь ли ты ответить мне на один вопрос: давно ли ты спишь на этой подушке?
- Давно.
- А когда ее перебивали в последний раз и подсыпала в нее нового пуха?
- Сравнительно недавно.
- И конечно, это делала твоя первая, главная жена?
- Ну да, по обычаю.
- Так вот что я тебе скажу, любимый: старушка переложила пуха. Я ничего не хочу сказать о ней плохого. Она это сделала любя, чтобы тебе было лучше. Но потрогай - она ее так набила, что подушка стала как каменная. Разве на ней заснешь? Дай, милый, я выпущу из нее лишний пух, и ты сразу забудешь, что такое бессонница.
Она вспорола своими проворными ручками наволоку и вынула несколько горстей драгоценного пуха, затем взбила подушку, царь положил на нее свою голову, почувствовал воздушную прохладу и легкость и заснул блаженным сном, а младшая жена выгнала полотенцем ангела смерти в форточку и, поцеловав своего повелителя и возлюбленного, удалилась так же неслышно, как и пришла.
Но сказка на этом, однако, не кончается.
Царь стал сразу же засыпать, как только ложился, и спал долго и сладко до самого позднего утра, когда ему приносили кофе с молоком. Сначала ему это очень нравилось, но потом он заметил, что совсем перестал перед сном размышлять о судьбах своего царства и даже немного поглупел. Тогда он позвал к себе молоденькую жену и шепнул ей на ухо:
- Старушка, конечно, тогда сильно переложила пуха, это верно, но ты - о самая моя любимая! - сделала мой сон слишком легким, счастливым и бездумным. А для царя это не годится. Не можешь ли ты добавить в подушку совсем небольшую горсточку пуха, чтобы я засыпал не сразу и у меня было бы немного времени для полезных размышлений?
- С удовольствием, дорогой, - ответила младшая жена и добавила в подушку царя одну, совсем маленькую горсточку лебяжьего пуха.
- Вот теперь будет в самый раз, - сказал царь, и с той поры ежедневно перед сном его посещали самые важные мысли.
Разумеется, эти мысли не всегда были веселые, но зато они всегда озаряли его душу светом истины.
"Век. Известковый слой в крови больного сына твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь, и некуда бежать от века-властелина... Пылает на снегу аптечная малина... Два сонных яблока у века-властелина и глиняный прекрасный рот. Ужели я предам позорному злословью - вновь пахнет яблоком мороз присягу чудную четвертому сословью и клятвы крупные до слез?"
Пылала на снегу аптечная малина, и в агонии красных огней и вагонов в лице изменялась столица...
"Один: я заметил знамена у ложа и черную флейту над пультом; я видел, как с глиною борется, лежа у гроба, измученный скульптор. Другой: как столетье, стояла минута, проверенной совести проба. Он был неподвижен, во френче, как будто диктующий лозунг из гроба. И третий: с мешками у глаз среди зала, седая и руки сухие, женя, неподвижно дежуря, стояла у тела в ногах, как Россия..."
Во сне сквозь шум темных крыльев я услышал стук в дверь. Стук судьбы. Я проснулся и долго не мог понять, где я нахожусь, медленно всплывая на поверхность из таинственных глубин сновидений, не успевших еще дойти до сознания.
Передо мною стояла большая фигура очень высокого человека в фетровой шляпе, и я услышал слова, сказанные знакомым голосом - баритональным басом, который как бы мягко сходил на низы:
- Вы рады?
Он мог этого не спрашивать. Конечно, я был рад. Но меня удивило, что он не на бегах, хотя был беговой день, 13 апреля. Он вошел в комнату, уже еле-еле тронутую приближающимися сумерками, поставил палку в угол, а шляпу повесил на пуговку самой верхней полки шведского книжного шкафа, предварительно попробовав пальцами, крепко ли она держится, эта самая пуговка, которую он в прошлый раз оторвал, так что мне пришлось обернуть ее стерженек бумагой.
Снимая пальто и бросая его на валик дивана, он рокочущим приглушенным басом приговаривал:
- Рад, что вы рады, и рад, что рад аппарат. Аппарат прекрасный, аппарату рад, - рад и я, и мой аппарат. Узнаете?
- Конечно. "Баня".
- А знаете, откуда это попало в "Баню"?
- Не знаю.