С недавнего времени он почему-то отрастил волосы, и они разваливались посередине лба на стороны, придавая несвойственный ему вид семинариста, никак не соответствующий тому образу Маяковского - футуриста, новатора, главаря, который сложился у меня с первых дней нашего восьмилетнего знакомства, то есть с самого начала 20-х годов.
Теперь, когда он стал памятником, очень трудно представить его себе не таким, как на площади Маяковского, на невысоком цоколе, с семинарскими волосами. Между тем почти все время, за исключением самого начала и самого конца своей писательской жизни, он коротко стригся, иногда наголо, машинкой под нуль, и его голова - по-моему, иногда даже просто начисто выбритая определенностью своей формы напоминала яйцо, о чем свидетельствуют фотографии разных лет, в том числе одна из самых похожих, работы друга Маяковского, художника и фотографа, лефовца Родченко, где великий поэт с наголо остриженной головой, с внимательными агатовыми глазами сидит без всякой позы на простом венском стуле с гнутой спинкой прямо посреди какой-то пустынной комнаты, похожей на кухню.
Передо мной, облокотившись задом на стол - на тот самый стол, за которым мы - Асеев, Светлов, Олеша, Крученых, Маяковский, - бывало, резались до утра в девятку, без умолку остря, в клубах зеленого табачного дыма, стоял уже почти памятник, во всяком случае, на его знаменитом лице лежали чугунные тони хмурого апрельского предвечерия, холодного и сырого.
У него было затрудненное гриппозное дыхание, он часто сморкался, его нос с характерной бульбой на конце клубнично краснел. Он привык носить с собой в коробочке кусочек мыла и особую салфеточку, и, высморкавшись, он каждый раз шел в кухню и там над раковиной мыл руки этим своим особым мылом и вытирался собственной, особой салфеточкой, причем, доставая их из кармана, по своей неизменной привычке, начинал перекладывать из кармана в карман различные предметы: из заднего кармана брюк извлекал, например, пачку бледно-зеленых двадцаток, приготовленных для уплаты фининспектору подоходного налога, и перекладывал ее в боковой карман пиджака, а на место пачки двадцаток засовывал маленький маузер, извлеченный из левого кармана брюк вместе с кусочком мыла, завернутого в салфетку, а мыло и салфетку перекладывал в правый карман, откуда на миг доставал стальной кастет и быстро прятал его обратно, причем заодно проверял, на месте ли в нагрудном кармане авторучка, или, как он любил ее называть несколько высокопарно, "стило".
"Вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами!"
Подобные операции с перекладыванием вещей он производил довольно часто. Доставая один какой-нибудь предмет, он как бы приводил в движение некий скрытый механизм, после чего происходил неотвратимый, законченный цикл перекладывания предметов, их появления и исчезновения, щелканья, чем-то напоминавший движение механических фигурок в тире, приведенных в действие метким выстрелом в маленькую красную мишень.
И вверх ногами рушилась на своей оси железная фигурка убитого человечка...
- Катаич, - сказал он, пряча в карман последний предмет, - вот вы южанин. Скажите, как вы переносите север? Часто простужаетесь?
- Беспрерывно.
- И я то же самое. До сих пор никак не могу привыкнуть к этому паршивому климату. Апрель называется!.. Разве это апрель? Гибну, как обезьяна, привезенная из тропиков.
Он снова высморкался и характерным жестом глубоко, обеими руками одновременно заправил сорочку под ремень своих просторных брюк - узких в бедрах, широких в шагу, в глубоком кармане которых часто лежала его "краснокожая паспортина" - "молоткастый, серпастый советский паспорт".
Именно тогда мне в голову пришла простая мысль, догадка, объяснявшая многое в его характере, в особенностях его творчества. В сущности, он был человеком из другой страны, южанин. Приезжий. И до сих пор никак не мог акклиматизироваться. Заморский страус. Во всяком случае, именно так назвал он себя в стихотворении "России".
* * *
"Вот иду я, заморский страус... Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу - выжжена южная жизнь. Остров зноя. В пальмы овазился... Ржут этажия. Улицы пялятся. Обдают водой холода. Весь истыканный в дымы и в пальцы, переваливаю года".
Впервые понял я, как ему трудно переваливать года.
"Что ж, бери меня хваткой мёрзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей".
Я повторял про себя эти строчки, а он - их творец, в любую минуту готовый исчезнуть, чужой и заморский, весь истыканный в дымы и в пальцы, внимательно смотрел в мое маленькое окно почти на уровне земли, выходившее во двор извозчичьего трактира, одной из тех чайных, каких в то время осталось еще довольно много по переулкам Сретенки.
Двор был заставлен кончавшими свой век ободранными пролетками, и лошади с надетыми на морды торбами заглядывали в окошко, встречаясь взглядами с Маяковским, по-видимому чувствуя его хорошее к себе отношение.