Мы долго молчали, думая каждый о своем. Не знаю, о чем думал Маяковский, но он все время как бы к чему-то прислушивался, ожидал чего-то. Я же думал о нем, которого с давних пор страстно любил как поэта, считая его равным Пушкину.
Каким же, в сущности, был этот человек, задумчиво, но прямо сидевший в темноватой комнате на диване под ленинградской афишей моего провалившегося "Авангарда"?
Горький однажды сказал при мне полушутя-полусерьезно, что он уже не человек, а учрежденье. В чем-то он был прав. Маяковского же, несмотря на всю его громадную общественно-политическую, в том числе и организационную, работу поэта-главаря, новатора, создавшего новый русский поэтический язык, работу, которую Маяковский неустанно вел не меньше Горького, его никак нельзя было назвать учреждением. Он всегда оставался только человеком великим художником слова, новатором-революционером с очень сложным, противоречивым характером и нежной, легко ранимой душой, "истыканной в дымы и в пальцы".
Недавно в этой же комнате Мейерхольд, засидевшись до зари, со свойственной ему страстью и преувеличениями развивал план тургеневских "Отцов и детей" для постановки в кинематографе.
Фильм должен был начаться с черной классной доски, на которой Базаров рисует мелом схему человеческой грудной клетки - белые ребра и в них - как в темнице - за решеткой - нарисованное человеческое сердце, бьющееся сначала ритмично и размеренно, подчиняясь закону кровообращения, а потом трепещущее, скачущее и вдруг замирающее в последней конвульсии.
- Базаров нигилист? Вздор! - торопливо говорил Мейерхольд своим сиплым голосом, закидывая назад узкую голову с большой беспорядочной шевелюрой, так что его носатый профиль полишинеля временами принимал как бы совсем горизонтальное положение. - Базаров умирает не от заражения крови! Базаров умирает от любви. Его убивает страсть к женщине. Да, да, вот именно! Безумная страсть! Базаров обводит углем на своей груди место, где у него колотится сердце. Он сам с ужасом замечает, что его сердце сжимается от любви, от страсти, от желания! План постановки разработан у меня до последнего кадра.
- Кто же будет Базаров? - спросил я.
- Охлопков, - ответил Мейерхольд, - я вижу Охлопкова. Только Охлопкова, и никого другого. - И вдруг, повернув ко мне лицо, которое в фас казалось настолько узким, что как бы имело только два измерения и в третьем вовсе не просматривалось, воскликнул: - Нет! Не Охлопков! Ведь Базаров был футурист! Есть только один настоящий Базаров, который сможет умереть от любви: Маяковский! Тем более что он сам очень хороший актер. Зина, ты согласна, что Маяковский очень хороший актер в жизни? Он должен сыграть у меня Базарова. Он уже много раз снимался для синематографа. Но только не попадал в руки настоящего режиссера. Наконец - он автор нашего театра. Мы его уговорим. Решено!
И тут же он стал развивать уже совсем другой план, план постройки для его театра совершенно нового помещения.
- Это будет театр-арена. Зрители вокруг. Почти вокруг. Вокруг на три четверти, на четыре пятых. Товарищи, представьте себе, - все больше и больше распалялся Мейерхольд, взбивая длинными пальцами свою высокую шевелюру и шагая, как на шарнирах, по комнате, то сгорбившись в три погибели, то закидывая голову назад и резко поворачиваясь. - Для открытия - "Отелло". Совершенно пустая сцена, где абсолютно ничего нет, кроме громадного, во всю арену, одноцветного ковра. Ярко-малинового. Что? Зеленого? Вот видите, Зина находит, что зеленого. Она не совсем права, но тем лучше. Громаднейший, во всю арену, без единой морщины темно-зеленый ковер, ослепительно ярко освещенный сверху всеми прожекторами; и в самом центре этого ковра... Нет! Не в центре, а чуть-чуть вне центра, но все-таки посередине - маленький... Он сделал паузу и, сладостно зажмурившись, протянул руку, как бы держа в своих пальцах, длинных, как у Паганини, нечто воздушно-легкое, маленькое, волшебное. - И посередине этого ярко освещенного зеленого... - он разжал пальцы, - маленький, совсем крошечный, но пронзительно заметный из самых отдаленных точек зрительного зала - кружевной платочек с вышитой в уголке земляничкой. Больше ничего! Это и есть "Отелло". Это и есть подлинный, настоящий Шекспир. Не правда ли, это гениально просто?
Гениально-то гениально, подумал я, но ведь все-таки Шекспира, а не Маяковского мечтает он поставить для открытия своего ультрасовременного, нового театра-арены. Почему же все-таки не Маяковского? Неужели время Маяковского - зенит его славы - прошло или, во всяком случае, проходит?
Не стал ли это чувствовать с некоторых пор и сам Маяковский?
Все тяжелее становилось ему переваливать года. Это уже был совсем не тот Маяковский первых лет революции, которого я некогда увидел в Харькове, в дни поволжского голода.
Очень хорошо об этом у Олеши: