"Выше солнце!.. Стала величайшим коммунистом-организатором даже сама Ильичева смерть... Рабы, разгибайте спины и колени! Армия пролетариев, встань, стройна! Да здравствует революция, радостная и скорая! Это единственная великая война из всех, какие знала история".
...Он жаждал Революции, радостной и скорой...
Одна из моих любимейших вещей Маяковского - "Хорошо!", где в трагическом зареве уличных октябрьских костров так неповторимо-прекрасно "тонула Россия Блока", тоже заканчивается апофеозом: "Жизнь прекрасна и удивительна".
Я уже не говорю о поэме "Про это" с потрясающим романсом о мальчике-самоубийце.
* * *
"Вата снег. Мальчишка шел по вате. Вата в золоте - чего уж пошловатей?! Но такая грусть, что стой и грустью ранься! Расплывайся в процыганенном романсе.
Мальчик шел, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо желт. Даже снег желтел в Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шел. Шел, вдруг встал. В шелк рук сталь. С час закат смотрел, глаза уставя, за мальчишкой легшую кайму. Снег хрустя разламывал суставы. Для чего? Зачем? Кому? Был вором-ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить:
- Прощайте... Кончаю... Прошу не винить.
До чего ж на меня похож!"
Когда я впервые услышал эти строки-исповедь, прочитанные Маяковским с эстрады Политехнического музея перед стулом, на котором висел его пиджак и узкий галстук, мне сразу же представился другой Маяковский, автор поэмы "Люблю", нищий мальчишка, мечтающий о вечной, единственной, великой любви.
"Любить? Пожалуйста! Рубликов за сто. А я, бездомный, ручища в рваный в карман засунул и шлялся, глазастый".
Для Маяковского - да и для всех других поэтов - время шло по вертикали сверху вниз; так он и записывал свои строки. Для меня же время идет по горизонтали - туда или даже иногда обратно, - поэтому я записываю стихотворные строчки в одном направлении - по течению времени.
Однажды ночью мы шли с ним по горизонтали пустынной Мясницкой - он заходил ко мне в Мыльников, и я пошел проводить его до Лубянского проезда, ныне Серова, - я попросил его как-нибудь прочесть мне "Облако в штанах".
Он остановился, посмотрел на меня исподлобья и неожиданно рявкнул на всю улицу, разевая свою львиную пасть:
- Редчайшая бестактность!
Я струхнул.
- Почему же бестактность? Простите... Но мне давно уже... так хотелось... Почти все ваши вещи слышал в вашем исполнении... А "Облака" не слышал... не пришлось...
Он взъярился еще пуще.
- "Облако в штанах"! - заревел он. - А почему вы не просите меня прочесть "Хорошо!"? Почему?
В голосе его я уловил горечь.
- Что? Думаете, "Облако" лучше? А я считаю, что "Хорошо!" лучше. "Хорошо!" - лучшее мое произведение. И вообще, - снова поднял он свой разъяренный голос, - никогда не смейте просить поэта прочесть что-нибудь старое, вчерашнее. Нет хуже оскорбления. Потому что у настоящего мастера каждая новая вещь должна быть лучше прежних. А если она хуже, то, значит, поэт кончился. Или, во всяком случае, - кончается. И говорить ему об этом феерическая бестактность! Зарубите себе на носу. Фе-е-ри-чес-кая!..
Я понял, что, совсем не желая того, коснулся самого его больного места:
"Все меньше любится, все меньше дерзается, и лоб мой время с разбега крушит. Приходит страшнейшая из амортизации - амортизация сердца и души".
...Сумерки продолжались. Маяковский проницательно посмотрел на меня и улыбнулся половиной лица.
- Катаич, у меня сложилось такое впечатление, что у вас назначено свидание, вам надо сломя голову мчаться, чтобы не опоздать, а вы стесняетесь сказать мне это.
* * *
"Я был молод, когда познакомился с Маяковским, - пишет Олеша, - однако любое любовное свидание я мог забыть, не пойти на него, если знал, что час этот проведу с Маяковским".
Я тоже любил Маяковского не менее сильно, чем Олеша, и я тоже был молод, но даже ради него не мог нарушить данного слова.
Он поощрительно кивнул мне головой.
Оставив Маяковского одного в свози комнате, я вышел из дома и, мобилизовав все виды транспорта, слетал туда и обратно - извинился, отменил, перенес, поцеловал, обнял - и, вернувшись минут через сорок, нашел его все на том же месте возле совсем посиневшего окна.
- Простите, - сказал я.
Он невесело улыбнулся одной щекой.
- Понимаю вас.
И пояснил своим любимым четверостишием из "Онегина":
- "Я знаю: век уж мой измерен; но чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я".
В этот миг вдруг раздался звонок до сих пор молчавшего телефона.
По-видимому, наступил тот московский час, когда знакомые начинали перезваниваться, сговариваясь, где бы провести сегодняшний вечерок. В последнее время почти каждый день почему-то собирались у меня, так что моя квартира превратилась в подобие ночного клуба.
Едва я успел снять трубку, как Маяковский стремительно шагнул ко мне и сделал повелительный жест рукой, обозначавший приказание, прежде чем ответить, прикрыть телефонную трубку, что я и выполнил.
- Кто звонит? - спросил Маяковский.
- Сейчас узнаем.