Собственно говоря, в этом вопросе хорошо было бы послушать того пятнадцатилетнего мальчика, чье сознание затронуто тонким воздействием различных разновидностей расизма, — мальчика, которым я уже давным-давно не являюсь. Он сообщил бы нам, что Германия — это запах. Запах какого-то необычного дезинфицирующего средства. О немецком же языке он сказал бы, что язык этот — сплошное недовольство, сплошное возмущение. Но с тех пор как я разобрался и усвоил, по каким хитроумных правилам немцы связывают в одну фразу три слова, далеко отстоящие друг от друга, чужие друг другу, — мне все же удалось немного ослабить цепи и проникнуть хотя бы на ту нейтральную полосу, что лежит между двумя языками. Ich bin da. Itt vagyok (я тут). Один Зевес способен понять, почему у немцев три слова там, где у венгров — всего два. И если такое чудо все же произойдет и объяснение будет найдено, то кто, какой человек одинаковым образом поймет две эти фразы? Неужто я стал немцем? Если бы Гердер, или Гумбольдт, или сантехник Хомола были правы, то разве подобное маленькое чудо произошло бы с кем-нибудь?
Сначала я учился немецкому у немецких мальчишек; потом оказалось: я научился у маленьких саксов саксонскому диалекту. И наверняка мне лучше всего было бы на звучании этого языка и остановиться, — ведь немецкому языку, который сразу был бы и саксонским, и баварским, и тюрингенским, и нижнепрусским, и всеми прочими, мне так с тех пор и не удалось научиться. Говорю я на немецком, понять который, правда, можно, — только дело в том, что такого немецкого языка не существует. Всеми силами души я стремился и стремлюсь к тому, чтобы как можно ближе подойти к тому, одному, единому, но не проходит мгновения, чтобы каждым своим ударением я не отрекся от того многого, разного, из которого этот один состоит. Я не стал немцем — да на самом деле и немецкий-то не усвоил; зато я научился другому: языку нужно учиться столько раз, сколько людей встречаешь. Ибо они, эти люди, не просто связаны, через свой диалект, свой говор, со своим родным языком, но к тому же еще и говорят каждый на своем языке, привязанном к их диалекту, и говорят на нем в соответствии со своими личными качествами. Откуда опять же возникает множество недоразумений.
Однажды хозяйка моей квартиры в Восточном Берлине, фрау Херм, которая разговаривает так, словно торпедным катером командует, спросила меня: а что, все венгры говорят так же тихо и медленно, как я? Грех отрицать, говорю я действительно медленнее, чем средний венгр, так уж я устроен; но это не значит еще, что венгры вообще говорят тише и медленнее, чем немцы. Она, фрау Херм, судила о венграх по той, тихой от языковой неуверенности, немецкой речи, которую слышала от меня, а поскольку не могла соотнести этот факт с каким-либо опытом речевой коммуникации, то и не способна была точно судить, с чем связана моя негромкая и медленная манера разговора: с моими личными качествами или с некой коллективной идентичностью, о которой у нее не было ни малейшего понятия. Именно это и было в ее вопросе самое замечательное. В действительности ей ведь просто хотелось узнать, что я за человек. И все же вопрос свой она поставила таким образом, словно заведомо предполагала, что я не должен отличаться от всех прочих венгров. Это Луи Дюмон называет традиционным миросозерцанием немцев. «По сути своей я — немец, благодаря качеству своей немецкости я — человек»[31]
.Анализируя немецкую истерию, Иштван Бибо со всей серьезностью предостерегает нас от увлечения всякой общественной, коллективной метафизикой, которая