Сейчас, например, сидя в поезде, где-то на полпути между Франкфуртом и Геттингеном, я не могу избавиться от мысли, что немцы, уже развязав Первую мировую войну, основательно насолили Гете. Бабушка моя, будучи девицей, знала его поэзию наизусть, но за десятилетия, прошедшие после той войны, двадцатитомник Гете в бордовом кожаном переплете мало-помалу покрылся пылью; я уверен, никто, кроме служанки со щеткой, к этим томам, теснящимся на длинной книжной полке, вообще не притрагивался. А Вторая мировая война окончательно вычеркнула Гете из списка живых поэтов. Зато воскресила Кавафиса, Пессоа. На руинах Германии расцвели два новых немецких языка; оба они к языку Гете имеют мало отношения. Простое немецкое слово «Бухенвальд», скажем, уже невозможно произнести так, чтобы тебе сразу пришло в голову его первое значение: буковый лес. Если верить Семпруну, бухенвальдское дерево Гете было уничтожено пожаром, начавшимся после какого-то воздушного налета. Нет такого немецкого языка, на котором сегодня, при упоминании его дерева, не пришло бы в голову нечто совсем другое. В европейских гимназиях в списках обязательного чтения до сих пор остаются кое-какие отрывки из «Фауста», ночная песня странника — потому что она короткая, — ну, и «Страдания юного Вертера», которые, уже из-за смехотворного названия, ни одна живая душа нынче не читает. Наблюдения Камю, Беккета, Месея и Дюра, касающиеся меры, причин, масштабов и последствий страданий человеческих, во всех отношениях расходятся с тем, что мог чувствовать и думать в свое время Гете. Великая книга нашей эпохи — даже не «Посторонний», не «Годо», не «Савл», а произведение Маргерит Дюра, «La douleur».
Маргерит Дюра в первом лице единственного числа, в оборванных, проглоченных фразах, повествует о том, как она ждала, ждала одержимо, встречая на вокзале поезда с людьми, возвращающимися из концлагерей, — своего любимого. А когда Робер Антельм, поддерживаемый под руки попутчиками, не тогда и не туда, когда и где она его ждет, но действительно возвращается, она не узнает его, а осознав, что не узнала, кричит, убегает в ужасе, теряет сознание. Потом кормит его, ухаживает за этим беспомощным обрубком человека, несколько раз в день, после приступов поноса, моет его, и когда они, спустя несколько месяцев, первый раз уезжают к морю, говорит ему, что больше не может с ним жить. Тому, кто переживет, как собственную судьбу, эту историю, во всей ее реальности, безумии, жестокости и трезвости, кто почувствует самого себя безнадежно травмированным, душой и телом неполноценным человеком, — что ему делать со страданиями Вертера?
Точно так же и с «Фаустом». Если смотреть из нашего несчастного столетия, то «Фауст» — в моих глазах — не поэма, созданная универсальной личностью, а тонкое, очень рациональное, очень субъективное описание некой огромной депрессии, превратившейся в постоянный недуг, почти не подвластной осмыслению и анализу. Гениальность этой поэмы — в ее историчности. Объекты депрессии не названы в ней конкретно; более того, все названия, которые в ней фигурируют, сознательно нацелены на то, чтобы ввести читателя в заблуждение. Примерно так поступают с именами своего бога евреи. Им приходится пользоваться невероятным количеством имен, — лишь бы не произнести настоящее имя. Гете демонстрирует, как с помощью бескрайнего и беспроглядного нагромождения слов можно скрыть истинный предмет разговора. Он создал модель не только немецкой, но и всей современной европейской ментальности. Он нашел способ, как упорным, ежедневным трудом можно скрыть собственную реальную сущность. Он последовательно говорил совсем не о том, что знал, и тем самым заложил основы современной европейской практики умолчания. Смерть Вертера именно из-за глубокой склонности автора ко лжи и становится таким потрясающим событием для всех, кто и сам охотнее выберет смерть, чем необходимость признаться в любви человеку, к которому ты ничего не чувствуешь: ведь смерть позволяет унести с собой тайну своей истинной любви.