Прорыва к истине и не могло произойти: ведь судьи и подсудимые тут похожи друг на друга до неразличимости. Все они — одинаково глупые, безобразные, невежественные, грубые, пошлые. И — с точки зрения высшей истины это, пожалуй, важнее всего — в их поведении, в их словах нет ничего, что сообщает человеку достоинство. Никто еще не встречал истину, которая была бы напрочь лишена достоинства.
Следуя взглядом за (лишенным даже намека на достоинство) движением камеры, пытаясь уловить логику в действиях и речах (утративших всякое достоинство) ничего не понимающих людей, я и сам не заметил — хотя с тех пор минуло почти десятилетие, — что гнев, удовлетворение, радость, испытываемые мною, порождены не любовью к справедливости, а мстительностью. Дело однако обстоит еще хуже. Если бы я хоть чуть-чуть поднялся над мстительностью по отношению к тирании, я бы должен был заметить кое-какие нюансы. Да, тираны идут на смерть без всякого достоинства; однако они по крайней мере способны сдержать, скрыть свой страх. Судьи, напротив, боятся не только того, что им не хватит времени казнить чету диктаторов, и тогда их самих прикончат одной автоматной очередью; куда сильнее страшатся они того, что должны убить двух великанов. Они не в силах избавиться от представления о себе как о лилипутах. Подобных примеров мы в истории никогда еще невооруженным глазом не видели.
Надо признать: когда перед казнью тиранам связывают какой-то тонкой и жесткой бельевой веревкой руки за спиной, из уст Елены Чаушеску звучит единственная в этом спектакле человеческая фраза. Да, они с мужем готовы к смерти, но протестуют против того, как с ними обращаются. Защищают они не достоинство свое, а — все еще — авторитет. Страх, испытываемый военными, настолько велик, что возникает опасение: вдруг они не смогут исполнить свою скандальную миссию. «Чего вы так боитесь?» — раздается в возникшей сутолоке отчаянный, но не лишенный иронии женский возглас. И, чтобы картина была совсем полной, в последней сцене подает голос и тот, кому говорить уж точно не следовало бы, — оператор. Он из-за своей камеры обращается к врачу; дело происходит уже во дворе. Руки у врача трясутся так сильно, что ему не удается прижать стетоскоп к артерии застреленного Чаушеску. Или хотя бы оттянуть вниз веко: пальцы его не слушаются.
«Подними ему голову. Пускай все у видят, что он мертв».
Врач какое-то мгновение колеблется. Он не уверен, что просьбу оператора следует выполнять. Выйди он из своей роли, сделай то, о чем его просят, — и он прервет ту тысячелетнюю традицию, которая связывает его профессию, пускай последней, тоненькой нитью, с Гиппократом. А значит, окончательно отвергнет моральный закон человечности, подчинившись тому, самому ужасному, к чему принуждает нас диктатура. И — больше нет ничего святого… Врач выполняет просьбу. Приподнимает и показывает нам мертвую голову Николае Чаушеску. Затем все же оттягивает нижнее веко, чтобы мы могли заглянуть в мертвые глаза диктатора.
Таков тот страшный итог воспитания чувств, с которым мы переносим в новое тысячелетие губительную логику диктатур.
Гражданин мира и козлище
В тот самый день, когда воздушные силы НАТО начали бомбежку военных объектов Югославии, Палата лордов в Лондоне приняла решение, что престарелый Аугусто Пиночет, бывший чилийский диктатор, может быть выдан испанским властям.
Не думаю, что совпадение двух этих событий следует считать не более чем случайностью.
В последнем году двадцатого века определенно что-то надломилось, произошел некий сдвиг, о последствиях и масштабах которого мы едва ли можем что-либо узнать из сводок ежедневных известий.
Лорды приняли решение по вопросу, который вот уже несколько сотен лет волнует здравомыслящую публику, но в котором ни один человек до сих пор не мог разобраться так, чтобы более и сомнений не оставалось. Даже у него самого, у этого человека. Или, можно сказать, у него самого в первую очередь: ведь злодеяния, если их совершили члены твоей семьи, твоя нация, едва ли не каждый — из чувства родственной, племенной солидарности — охотно поймет и простит с самым неподдельным воодушевлением. Однако, попреки племенным обычаям, общепринятым нравственным пожеланием остается все-таки требование, чтобы по отношению к заблуждениям, ошибкам, преступлениям, злодеяниям у нас было не два критерия, а один-единственный. Вопрос это весьма щекотливый, связанный с общей устойчивостью человеческой жизни. Ведь тут нужно согласовать, в душе одной личности, подходы и точки зрения, свойственные и сияющим хрустальными люстрами мраморным залам, и сумрачным соборам, и кипящим энергией биржам, и чванным академиям, и залитым кровью полям сражений, и тихим библиотекам; затем эти подходы и точки зрения нужно согласовать уже между отдельными людьми, в пределах одного государства, чтобы потом наконец можно было унифицировать между государствами.