Махно пробился к Чёрному лесу. Захватил на полчаса Ново украинку. На следующий день он захватил её вновь, когда работали предприятия и всё было тихо, и удерживал пятнадцать часов. За это время он вырезал местную милицию и комсомол. В лесных боях, в кромешной ночной тьме, Махно смешал наши части, и свои били своих… брали в плен комрот наших полков. В поле шла конная дивизия. Начдив и военком с ординарцем отъехали далеко вперёд. Из леса выехали несколько тачанок и конница. Начдив посылает ординарца узнать, кто это. Тот подъехал к неизвестным конникам, стал разговаривать с ними. Значит, наши. Военком и начдив спокойно едут им навстречу. А это были махновцы. Под угрозой смерти они заставили ординарца молчать, и он молчал.
Махновцы подъехали:
— Кто такие?
— Я — военком такой-то.
— Я — начдив такой-то.
— Ага, вы-то мне и нужны. Слазьте с коней!
Махновцы поставили военкома и начдива на колени, на глазах почти обезумевшей дивизии наклонили им головы, изрубили и чёрной молнией исчезли в лесу.
А из окрестных сёл в Елисавет всё везут и везут на сельских фурах изрубленных юнаков. Махно был уже где-то под Уманью. Дал бой красноармейцам и помчался дальше.
ХLVI
Я вновь брежу Констанцией. Она снится мне каждую ночь. Ведь я скоро буду дома и увижу её. Я всё декламировал Шевченко:
Меня посылают в Донбасс для общественной работы. Из Елисавета до Харькова я ехал четырнадцать дней. Возле «Новой Баварии» я не выдержал, оставил эшелон и пешком добрался в Харьков. В Донбасс поезд шёл быстро. Было радостно и тревожно на душе. Не верилось, что я вновь увижу милое, родное село, его кривенькие плетни, о которых я боялся мечтать, потому что вокруг было столько смертей…
В Лисичем поезд стоял долго. Была ночь, и я пошёл по знакомой дороге к своей станции. Это недалеко — полторы версты. Скрипел под ногами снег, как тогда, как прежде, когда я, влюблённый, ходил в Лисиче. За поворотом засветились огни завода. Они приветливо добежали по рельсам ко мне, и почему-то стало страшно. Неужто я дома? Голова как пустая. Все мысли исчезли. Я хочу поймать хоть одну, но не могу. Наконец поймал, и меня затопила радость возвращения. Когда входил в село, кончилось представление в рабочем клубе, и я увидел знакомых хлопцев. Во время моего отъезда на фронт хлопцы эти были мальцами, а теперь они выше меня, многие женились и даже имеют детей.
Шёл домой по Красной улице. Как и прежде, мигал огонёк в маленьком окошке нашей мазанки. Я постучал в дверь.
— Кто там?
— Володька.
Дверь быстро открылась, и крик «Володька!» слился в один безумно радостный вой. Мать была у соседки, её позвали, и она с плачем упала мне на плечо. Когда я ещё только подходил к дому, мне сказали про смерть брата. Я очень плакал по нему. Мать рассказывала, какой он был уже большой, даже не умещался на сундуке. Он первым получил моё письмо с фронта. А ведь думали, что уже я убит. Мать отслужила по мне панихиду. Олег умер от тифа. Я обещал привезти ему с фронта галифе, — но он не дождался. А ему так хотелось галифе — синие с золотым кантом. Брат рассказывал мне, какой он был сильный. Ещё маленьким лупил хлопцев, а когда подрос, его боялось всё село и любили все девчата. Когда он умер, к гробу принесли много венков и слёз…
Махно ещё не ликвидировали, и через наше село проходили банды. Коммунаров было мало, и они прятались от махновцев в трубах. Мать делала самогон, а я выливал его. Она плакала и говорила:
— Нет того Володи. Умер наш Володя.
А я в рваной шинели и в латаных штанах вдохновенно пел «Мы кузнецы» и по ночам с винтовкой бежал по тревоге. Мать говорила:
— Вон другие коммунисты, что приехали с фронта… у них и галифе, и деньги, а ты как был босяком, так босяком и остался.
Я успокаивал её, говорил, что скоро все станут жить хорошо, не только мы одни. А в село привозили изрубленных кооператоров и коммунистов. Я лежал в тифу в заводской больнице, и из окна было видно часовню, куда каждый день приносили мертвецов. Я думал — скоро и меня туда понесут.