Василь был прекрасным богатырём духа, всем своим существом преданный коммунизму, подчинивший всё личное общему, таким он и ушёл от нас, когда его пламенное сердце перестало биться для революции, чтобы вечно биться в строках его поэзии, оставленной для нас и наших потомков.
Как я их всех любил! И Хвылевого, и Коряка, и Пилипенко, и Йогансена (поэта-чародея), и Копыленко, и всех, кто зажёг своё сердце огнём любви к народу и светил им своему народу на путях его героических исканий.
О каждом трудно рассказать, почти невозможно, ибо нас становилось всё больше и больше. Но все они слились для меня в один образ, который светит мне из дней моей юности, и образ этот никогда не погаснет перед моими глазами. А когда мои глаза погаснут, он будет светить моему бессмертному украинскому народу…
И вот Хвылевой застрелился, застрелился Скрыпник, которого я тоже любил всем сердцем и на которого смотрел, как [и] на своего коммунистического отца, называя «красным львом Революции».
Нас вызвали на бюро Дзержинского райкома — Кулиша, Досвитного[62], Касьяненко[63] и меня, чтобы мы сказали о своём отношении к самоубийству Хвылевого и Скрыпника. Секретарь райкома, высокая энергичная женщина (забыл её фамилию), дала нам слово.
Ну, все выступили как бог на душу положит. Но вот взял слово военный в шинели, с перевязанной бинтами головой (я ещё не выступал) и говорит:
— Кто не знает такого поэта, как Сосюра. У нас есть сведения, что Сосюра имел со Скрыпником связь не только как с наркомом просвещения, а ещё и по линиям, которые сейчас выясняются…
Когда мне было дано слово, я сказал:
— Товарищ с перевязанной головой сказал о каких-то иных «линиях» моей связи со Скрыпником. Пусть это остаётся на его совести. Недаром у него перевязана голова. Кроме писем к т. Скрыпнику, в которых я каялся ему в своих уклонах, как поэт, так как я смотрел на него как на партийного руководителя, «математика Революции», как я называл его в письмах, да нескольких посещений его на дому, где я читал ему по его просьбе свои стихи, никаких иных «линий» связи с ним у меня не было. Пусть товарищ с перевязанной головой скажет откровенно, какие ещё иные связи были у меня со Скрыпником. Все здесь коммунисты, и сказать про это надо, не пряча во мраке, и не пугать меня бессмысленными угрозами, так как, клянусь, товарищи, что он и другие, даже не с перевязанными головами, будут выяснять эти мифические иные «линии» связи со Скрыпником до второго пришествия, а поскольку его никогда не будет, то и никогда не выяснят этих глупо выдуманных с чужого голоса иных «линий» связи с так страшно ушедшим от нас человеком.
Я верил официальной трактовке смерти Хвылевого и Скрыпника и искренне сказал, что я любил этих людей и мне очень тяжело разочаровываться в них. Что я осуждаю их самоубийство, что это — страх ответственности перед Трибуналом Коммуны, что это позорное дезертирство.
Секретарь райкома сказала, что выступление Кулиша, Досвитного и Касьяненко неудовлетворительны, а моё выступление она признала искренним и удовлетворяющим её. С этим согласились и остальные.
И ещё я помню. Солнечный день, калитка двора дома «Слова», и возле неё стоят Досвитный и Эпик. Я был чем-то очень возмущён, а они по-доброму успокаивали меня, говорили, что всё будет хорошо, а над ними, молодыми, стройными и красивыми, уже замахивалась из тьмы своей острой и беспощадной косой смерть… А может, они и знали об этом, ведь за ними уже ходили её двуногие тени…
LIV
Ещё я забыл написать о самом прекрасном и самом страшном в моей жизни — о любви и о голоде.
Голод только коснулся нас с Марией[64] своим чёрным крылом, но многих и многих он не только коснулся, но и столкнул в неисчислимые могилы на моей милой Украине.
Началась коллективизация.
Она шла нереальными темпами, массовым порядком, и появилась статья Сталина «Головокружение от успехов». Потом, немного позже, в 1932 году, в Кисловодске один больной астмой старый большевик сказал мне: «Всё как будто хорошо по статье Сталина о головокружении. Но меня, душу мою терзает чёрная кошка сомнений… Почему Сталин одной рукой пишет статью «Головокружение от успехов», а другой рукой подписывает тайную инструкцию о прежних бешеных темпах коллективизации».
Как-то странно писать о любви на этом страшном фоне страданий миллионов, и я скажу просто. Меня посылали на месяц в Сталино для работы с начинающими поэтами.
Я зашёл к Вере и спросил её (я иногда приходил к сыновьям):
— Если я встречу человека, которого полюблю на всю жизнь, ты разрешишь мне жениться?
И губы той, о ком я написал стихотворение «Так никто не любил», мертво ответили мне:
— Разрешу.
И я в Сталино женился, встретив своё синеокое счастье и горе — на всю жизнь.
С Марией я приехал из Донбасса в Харьков.
Как-то на улице я познакомил Марию с Верой, и Вера, бледная, со сжатыми от печали и гнева устами, процедила своей подруге, когда они отошли от нас:
— А она красивая…
И вот начался голод.