Лиза открыла дверь в купе, убрала свои вещи — сумку и сумочку — под сиденье, села. Седая дама напротив, дремавшая над книгой, поинтересовалась любезно:
— Должно быть, в Москву?
— Ага.
— На каникулы?
— Ну что вы! Со школой покончено. Я еду поступать в университет.
— Какая умница! Кирилл Мефодьевич, слышите? Московский университет!
— Пусть поступит сначала. — Голос сверху (с верхней полки над дамой), отчетливый и звучный.
На Лизу глянули светлые, некогда голубые глаза; взглянули мельком, отвернулись (свет погас), вернулись; старик приподнялся на локте, внимательно вглядываясь…
— Поступит, поступит…
— Из чего вы это заключаете? — прервал Кирилл Мефодьевич бестолковый светский лепет, и дама встала в тупик. — Вас интересует, вероятно, филология?
Интересует ли ее филология? Лиза насмешливо улыбнулась, старик улыбнулся в ответ — чудо, чудак! — и заявила дерзко:
— Меня интересует любовь.
— Я так и подумал.
— Любовь к слову: фило — любовь, логос — слово.
— Какая умница, — повторила дама, выйдя из тупика.
— Да-а… — протянул Кирилл Мефодьевич задумчиво. — Простите, мне показалось вдруг, что лучше б вам не ездить.
В ответ на это заявление сдвинулась дверь от толчка извне, скрылось зеркало, в котором отражалось небо, давешняя проводница вошла в купе.
— Кто сейчас сел?
— Я.
— Билет. — Проводница уселась рядом с дамой и развернула кожаный свиток со множеством кармашков.
— Голубушка, — проворковала дама, — как бы чайку, а?
— Чая не будет.
— А почему?
— А потому, что вы полотенца воруете.
— Я?!
Билет скользнул в кармашек, свиток свернулся, проводница поднялась во весь свой матерый рост.
— Может, и вы! Пересчитала комплекты, хвать-мать, одного полотенца нету… Обыскать бы вас всех — да в морду этим полотенцем… — Страшный голос доносился уже из коридора. — Чтоб неповадно было!
Дверь, будто живое существо, одним рывком захлопнувшись, отрезала безобразный вздор. В зеркальном небе что-то неуловимо изменилось, сгустилось, потемнело.
— Вот вам, Кирилл Мефодьевич, великий русский народ.
— Несчастная женщина.
— Да она тут процветает, уверяю вас.
— Я и говорю: несчастная.
И опять зеркало пришло в движение, но вместо «несчастной», которую ожидали обреченно, в проеме возник высокий юноша, почти мальчик, с сумкой на ремешке через плечо, огляделся и сказал лениво, растягивая слова:
— Кажется, я здесь притулюсь.
И, забросив сумку на третью полку, «притулился» вплотную к Лизе, положил ногу на ногу, охватил колено сцепленными пальцами и философски задумался.
До чего ж похожи эти ребятишки, просто удивительно: русоволосые стрижки, глаза карие и жаркие, лица загорелые. И одеты совершенно одинаково: синие кроссовки, голубые джинсы, голубые майки с близнецами-иностранцами, курящими колониальный табак. Кабы не трубки да не барды — голубые ангелы притулились здесь, в предгрозовом вагоне или… дама вздохнула… физкультурники с предвоенных первомайских парадов. Ангелы и физкультурники на миг спутались в старческой голове, в комсомольской юности — левой! левой! левой! — пламенной, чистой (чистки проводились и регулярно, и стихийно), и тихое умиление вступило в душу.
— Ну? — не поворачивая головы, бросил молодой человек. — Как тебя звать-то?
— Лизавета.
— Люблю тебя за это. — Ангел положил руку на плечо Лизы. — Пойдем, что ль, покурим?
— Кирилл Мефодьевич! — воззвала дама.
Непристойная парочка удалилась обнявшись.
— Кирилл Мефодьевич, к чему идет мир?
— Это игра.
— Вы слишком снисходительны. К разврату.
— Нет, нет, пока — нет. Соблазн, но…
— По мне это одно и то же!
Дама беспомощно ухватилась за Марселя Пруста, но не смогла войти — вплыть — в изысканный поток сознания. Кирилл Мефодьевич засмотрелся в открытое сверху окно. Мир шел к грозе. Солнце палило, а с севера, от Москвы, приближалась черно-тягучая туча. Поезд и туча стремились навстречу друг к другу, тяжелая отрадная тень покрывала жаждущее пространство, каждую травинку, ветвь и колос; вот дымящийся обломок коснулся солнца, затмил, пахнуло острым холодком, громыхнуло, грянуло, в лицо ударили первые капли, поезд понесся сквозь сумятицу и сумрак к свету.
Кирилл Мефодьевич не ошибся: это была игра, уже не школьная, но еще и не взрослая, не чувство, а пред-чувствие, опасное радостное томление, когда вот-вот — последний шаг, последнее обладание — и выйдешь за ворота детского городка. Сладко и боязно, и ласки горячи, невыносимы — так что ж ее удерживает? Ну что? Что? Ах, не знаю, потом, может быть…