Ярко-красное пламя вспыхнуло перед самым моим лицом. Обожгло грудь… Подожгло снег. Он загорелся, охваченный пламенем со всех сторон. Я стал отступать от этой нестерпимой жары и сорвался в бездну, полетел… И луна почему-то очутилась внизу, подо мной и завертелась быстро-быстро, разбрызгивая вокруг себя разноцветные искры, как точило, что стояло возле кузницы моего дяди, на котором мы, дети, точили свои «сабли»…
На последней странице моей тетради написано нетвердой рукой химическим карандашом:
«Дорогой товарищ командир, Петр Андреевич. Лежал я неделю с вами рядом в госпитале в Кандалакше, да не пришел ты в сознание — так тяжело тебя посекла проклятая граната. Товарищи наши Евлампий Маркович Самородов и Платон Иванович Чуб погибли смертью храбрых на поле битвы как верные сыны Отчизны. Вечная память им!
Я отбивался один. Потом прилетели наши самолеты. Осветили все вокруг. Высадили десант. Говорят, переловили всех, кто уцелел от наших пуль и гранат.
Петр Андреевич, увозят вас в тыл. Врач говорит: будешь жить, потому что организм молодой. А я свое отвоевал, мне доктора отпилили левую руку. Вылечусь и поеду в свой совхоз. Поправитесь — напишите. Передаю докторше, которая будет вас сопровождать, все документики ваши и тетрадь, которая так и лежала на столе раскрытой: что-то вы писали, да не дописали.
Обнимаю тебя на прощанье, сынок. Встретиться вряд ли придется.
Я не сразу нашел эту запись. Теперь перечитываю скупые строчки письма и сквозь слезы, как сквозь туман, вижу веселого кубанского колхозника Платона Чуба, умершего с песней на устах. Она звучит у меня в ушах, эта веселая песня:
И сквозь мелодию песни я слышу стон:
— Детки мои… сыночки…
Он пришел в нашу палату в тот день, когда меня навестил майор из штаба ПВО, чтобы поздравить с наградой — орденом Красного Знамени. Майор принес два экземпляра газеты, где очень неточно и восторженно описывался наш бой. Кастусь заглянул, чтобы поздравить. Он пришел на костылях, едва касаясь пола забинтованными ногами. Сел на кровать.
— Давай, земляк, пожму твою мужественную руку. Молодчина! Так и надо уничтожать их, погань фашистскую!
По произношению я понял, что передо мной земляк, белорус, и обрадовался.
— Вы белорус?
— Если там, — он показал на газету, — правильно пишут, что ты гомельчанин, то я из Хойник. Знаешь? С Полесья!
— Так это же рядом! У меня жена в Речицком районе. Я пешком ходил до Хойников, — еще больше обрадовался я. — А вы с какого фронта?
— Я? — он как-то странно усмехнулся. — Я оттуда…
— Откуда?
— Из Полесья.
— Да нет же, чудак, я спрашиваю: где воевал?
— Там и воевал.
Вероятно, у меня было такое выражение лица, что он не удержался от веселого смеха.
— Да, брат, там. В партизанах. А потом направили меня для связи в Москву. Шел через линию фронта, провалился в какое-то гнилое болото. Ноги обморозил. И вот валяюсь два месяца. Просто досада берет. Плакать хочется. Там у нас, я знаю, весною хлопцы дали такой разворот… Гитлеровцам жарко!
Я смотрел на него с радостью, гордостью, восторгом, потому что он пришел оттуда, где осталось мое счастье, с той земли, за которую я умирал и готов умирать снова. Он живой свидетель всего, что происходит в родном крае, захваченном врагом. Словно боясь, что он уйдет, ничего не рассказав, я схватил его за руку, хотя мне нелегко было это сделать: каждое движение причиняло боль.
— Что там? Как там у нас? — дрожа от нетерпения, спросил я.
— У нас? Воюем. Бьем паразитов. Собираем силы. Сначала тяжко было… — Он рассказывал удивительно спокойно, как о самом обычном.
— А они? Они что?
— Кто?
— Гитлеровцы.
— Понятно — что… Отбиваются. Пытаются уничтожить нас. Да нас не уничтожить, на нашей стороне весь народ. Было бы оружие, так бросили б клич — все в лес пошли бы. Есть, правда, отдельные предатели, полицаи разные. Да с такими разговор короткий. Партизанский приговор — и готово! Лично я четыре таких приговора привел в исполнение…
— А народ… людей в деревнях они не трогают?
— Ого, не трогают! Лютуют, как бешеные звери… Жгут деревни. Расстреливают. Не смотрят — старики ли, дети… У меня дедушку повесили. Семьдесят восемь лет. Мы всей семьей в партизаны пошли, а он остался. Думал, старика не тронут.
Он понял мою тревогу, деликатно помолчал минуту, потом успокоил:
— Не волнуйся. Может, и твои в партизанах.
— У Саши ребенок… маленький.
Он, видимо, вспомнил о чем-то своем, таком же дорогом, и тень глубокой печали на миг затуманила его голубые глаза. В этих глазах как бы погасли жизнерадостные светлячки, блиставшие там в продолжение всего разговора. Как будто моя боль за Сашу и ребенка передалась ему. Он судорожно скомкал пальцами край простыни и сказал не мне, а куда-то в пространство — туда, где был враг:
— Всех не уничтожат. Нет! Сами раньше полягут!