— Рядовой Сушилов — охотник и рыболов. Ну, вот куропатка, рыба… — объяснял я, немного боясь, что майору может не понравиться такой торжественный прием.
Журавлев устало опустился на нары.
— Испугали вы меня. Думал — снова галлюцинация. У меня в блокаде часто было: слышу запах вкуснейших блюд и даже вижу их…
Потом он встал и долго ходил вокруг стола, всматривался в поджаренную рыбу, нюхал наваристый суп и желтую аппетитную куропатку.
— А готовил кто?
— Я! — откликнулся Сушилов, надеясь, вероятно, на благодарность.
— Поваром в батальон не хотите?
Чуб потом признался, что он чуть не лишился сознания, услышав вопрос майора. Он больше всех любил вкусно поесть. А лишиться Сушилова — значит сесть на треску и гороховый суп.
— Никак нет, товарищ майор! Никогда не был поваром и не желаю им быть. А это — кивнул «кормилец» на стол, — постарались все вместе для дорогого гостя.
Чуб с облегчением вздохнул: пронесло!
— Ежели такой обед — доставай, Лунин, наши запасы, будем пировать. Давно я не сидел за таким столом, — сказал майор.
Самым существенным в мешке ординарца была фляга. Журавлев налил в кружки по глотку водки.
— Ну, товарищи, за нашу победу!
Хорошо мы пообедали — просто, сердечно, по-семейному. А потом Чуб пел свои задушевные песни.
Утром, когда я стоял на посту, комбат поднялся на скалу. Поздоровался, внимательно оглядел окрестность и затянутое тучами небо.
— Что ж, пост удобный, — отметил он, вглядываясь в широкий простор озера; потом закурил и пошутил: — Живешь ты тут, Шапетович, как бог.
Я почувствовал, что это удобный случай попросить о давно задуманном.
— Товарищ майор, направьте меня на фронт. Не могу я… Стыдно. Понимаете: стыдно с дедами лысыми бездельничать…
Майор швырнул окурок вниз, в озеро. Лоб под шапкой стал, как гармонь, — весь в морщинах. Ответил не сразу:
— По-вашему, значит, тут можно обойтись одними дедами, как вы говорите? Собрать слепых, глухих, без знаний, подготовки? Плохо вы понимаете значение вашей службы, Шапетович. — И сказал жестко, словно приказывая: — Служите честно там, где вас поставили!
Я внутренне сжался, ожидая, что он упрекнет меня историей с Кидалой. Нет. Журавлев не из тех людей. Он помолчал, свернул цигарку и сказал мягко, дружески:
— А на фронт попадешь, не горюй. Не завтра война кончается. Люди понадобятся. Я вот… доцент, политэкономию преподавал. Война началась — ополчением командовал, укрепления строил вокруг Ленинграда. Потом вывезли из блокады, опухшего от голода, подлечили и сказали…
Какой радостный день! Вдвойне радостный. Тамара Романовна разрешила мне выходить гулять. Но вчера шел дождь. А сегодня все залито солнцем, земля легко дышит, напоенная животворной весенней влагой. И такая теплынь! Для меня сказочная, невероятная — кажется, что я сразу, в один день, перенесся из снежной пустыни, где гуляла морозная поземка, в цветущую подмосковную весну. Подмосковную! Оттого, что я под Москвой, тоже радостно.
Все утро я гулял по лесу вокруг госпиталя. Сосны высокие, медноствольные — такие же, как и у нас над Сожем и Днепром. Порою я забываюсь, и кажется, что это тот лес, среди которого я вырос, даже отдельные деревья — старые знакомые, друзья моего детства, и мне хочется разговаривать с ними так же, как в далекие детские годы.
А перед красивым белым фасадом главного корпуса (до войны тут был санаторий) цветет сирень — словно сизым дымом заволокло зеленые кусты. Чудесный запах наполняет окрестность — запах сирени и сосны. Дышишь и чувствуешь, как приливают силы. За один день я намного поздоровел. Замечательная штука жизнь!
Гуляя, я увидел, что одному из бойцов, которого выписали из госпиталя, отдали его фронтовой вещевой мешок. Значит, в некоторых случаях вещи раненых везут вместе с ними в тыл. Я бросился к сестре.
— Женя, милая, там отдают вещи. Может, и мои есть? Нельзя ли узнать?
Она улыбнулась тепло, ласково, у нее всегда каждому раненому улыбка как майский день.
— А что у вас — ценности там, что вы так волнуетесь?
Я на миг смутился, но тут же решил сознаться — она умная и чуткая девушка, москвичка, дочь профессора, поймет.
— Дневник у меня.
— Дневник?
— С самого начала войны я веду дневник.
Я не ошибся: она поняла.
И вот — какое счастье! — она снова в моих руках, знакомая, родная, засаленная, распухшая тетрадь.
Я сижу один в дальней беседке под соснами и разговариваю с дневником, как с верным другом. Перелистал, перечитал, вспомнил… Последняя запись обрывается словом «сказали». Я уже не мог дописать, что сказали майору Журавлеву…
Писал я поздно ночью при свете коптилки, сделанной из гильзы крупнокалиберного пулемета. Рядом беззаботно спали Чуб и Самородов. Чуб смешно храпел. А за дверью тонко свистел ветер — тот крепкий ветер, который снимает верхний пласт снега, взметывает тонкие снежные пылинки и несет их в бесконечную даль. Такая поземка засыпает след за пять минут.
Вдруг открылась дверь, ветер колыхнул пламя коптилки. Сушилов, стоящий на посту, прошептал тревожно и таинственно:
— Командир! Сюда!