Читаем Тревожное счастье полностью

— А-а, — не обижается он. — Так вот, я и говорю: жизнь, она такую силу имеет, братцы! Напечет жена пшеничных блинов, сала сковородку нажарит… А потом лежишь в амбаре на полу, где холодок… Дышит она тебе в ухо, рассказывает свои женские дела, и пахнет от нее, голубки моей, хлебом, молоком, землей, детьми, степью полынной — всем, что сердцу твоему мило. Так хорошо пахнет, аж голова начинает кружиться… А положишь руку на ее горячую грудь, пышет она, как те пшеничные паляницы, что только из печи вынуты.

Самородов укоризненно качает головой, странно как-то усмехается, но слушает. Сушилов почему-то не любит таких воспоминаний — хмурится или отходит в сторону.

Я ничего непристойного в рассказах Чуба не вижу. Меня всегда настораживает, когда в мужской компании начинается разговор о женщинах, потому что часто приходилось слышать грязные анекдоты, циничное хвастовство. Это всегда оскорбляло меня — за Сашу. Но у Чуба нет и капли цинизма. О жене он вспоминает с умилением — чисто, искренне, поэтично, как о своей кубанской степи. Меня удивляет и иное: хорошо рассказав про свою любовь к жене, он через какую-нибудь минуту почти с таким же умилением вспоминает другую женщину.

Однажды с глазу на глаз, когда мы пошли искать разрыв телефонного провода, я спросил его:

— Скажи, Платон, ты любишь свою жену?

— О божечка! Кажется, имел бы крылья — полетел… Восемь лет душа в душу прожили…

— Ты веришь ей?

— Да она у меня как святая.

— А ты?.. Сам ты? Заглядывался на других, изменял… Как ты мог?

— Ах, братец ты мой! Да ведь жизнь такая! Думаешь, ты монахом проживешь? Не проживешь!

Этим наивно-веселым и уверенным «не проживешь!» он ударил меня в самое больное место. Я замолчал. Что я мог ответить ему? Возразить и доказать, что я лучше других и могу прожить?

Его рассказы бередят мое сердце. Думаю о Саше, думаю бесконечно, днем и ночью, как никогда раньше. Чувства мои, кажется, вспыхнули с новой силой — любовь, печаль, тревога, страх за нее и Ленку. И стыд измены стал таким же острым, как в первые дни. Но вместе с тем снова ревность, бессмысленная, абсурдная. Я сознаю всю ее нелепость, однако ничего не могу с собой сделать. Закрыв глаза, я снова вижу рядом с Сашей этого учителя — Лялькевича. А может, это предчувствие? Тьфу! Я становлюсь суеверным и глупым! Ругаю себя, как только можно, однако от этого мне не становится легче.

Неделю назад получил письмо от Астахова. Он пишет, что Степан Кидала за смерть Песоцкого разжалован в сержанты и направлен на третью батарею командиром отделения разведки. Молодчина Купанов! Небольшое наказание, а все же чувствует, что не я один считаю его виновником смерти человека. Вместе с удовлетворением письмо принесло и тревогу. Три слова «деньки у нас горячие» резанули по сердцу. Я понял, что значит «горячие деньки»: летают фашисты, идут бои. Еще жарче там, где наши, мои товарищи по духу и оружию, мои ровесники, земляки гонят врага от Москвы и, может, скоро вступят на белорусскую землю. Всюду жарко. Один я тут прохлаждаюсь со своими дядьками. Жру оленину, вкусно приготовленную Сушиловым, и всматриваюсь в пустое небо: даже самолеты тут пролетают редко. Особенно почему-то тяжело в тихие, безветренные дни. Снежная тишина глушит, давит; хочется завыть по-волчьи.

Видимо, Купанов знал, как наказать меня.


Несколько дней назад позвонили с «Елки» и сказали, что к нам приедет «двадцать первый» — майор Журавлев.

Начали советоваться, как встретить командира. Сушилов сразу предложил не скупиться и ничего не жалеть. Дядя Евлампий высказал опасение (старик всего боится), как бы излишнее гостеприимство не повредило нам: увидит майор, как мы живем, возьмет и обрежет паек.

— Вот так кулак! — засмеялся Чуб. — Видел ты, командир, кулака? Дядя Евлампий! Да ты гостей-то когда-нибудь принимал? Или у вас, вятских, это не заведено?

— Я сына женил, — обиделся старик. — Все село на свадьбе гуляло. Но теперь не до веселья. Война…

Сушилов задумался.

— Оленину, я думаю, товарищ командир, не надо выставлять. Неизвестно, как майор отнесется к нашему браконьерству. Но принять надо по-людски. Я куропатку подстрелю и рыбы наловлю.

Остатки оленьей туши мы запрятали в снег, подальше от поста, чтоб она не попалась на глаза начальству.

Я пошел на полустанок встретить комбата. На обратном пути заметил, что Журавлев слабый и больной человек. Пятнадцать километров дороги на лыжах по лесу и сопкам лишили его сил. Он бодрился, шутил, старался не отстать от нас (с нами шел его ординарец), но я видел, как тяжело ему, и он чаще, чем требовалось, останавливался отдыхать.

К нашему приходу Сушилов приготовил царский обед. Чтобы не есть из котелков, он еще раньше вырезал чудесные тарелки из березы. Когда мы вошли в хижину, вся эта посуда, наполненная холодной закуской, стояла на столе. От жаркого, что подогревалось на печке, шел такой аппетитный запах, что у голодного человека могла закружиться голова. Майор остановился возле двери, закрыл глаза и покачнулся.

— Что это? — неуверенным голосом спросил он.

— Чем богаты, тем и рады, товарищ майор! — бодро приветствовал «наш кормилец».

Перейти на страницу:

Похожие книги

Мальчишник
Мальчишник

Новая книга свердловского писателя. Действие вошедших в нее повестей и рассказов развертывается в наши дни на Уральском Севере.Человек на Севере, жизнь и труд северян — одна из стержневых тем творчества свердловского писателя Владислава Николаева, автора книг «Свистящий ветер», «Маршальский жезл», «Две путины» и многих других. Верен он северной теме и в новой своей повести «Мальчишник», герои которой путешествуют по Полярному Уралу. Но это не только рассказ о летнем путешествии, о северной природе, это и повесть-воспоминание, повесть-раздумье умудренного жизнью человека о людских судьбах, о дне вчерашнем и дне сегодняшнем.На Уральском Севере происходит действие и других вошедших в книгу произведений — повести «Шестеро», рассказов «На реке» и «Пятиречье». Эти вещи ранее уже публиковались, но автор основательно поработал над ними, готовя к новому изданию.

Владислав Николаевич Николаев

Советская классическая проза