Майор Журавлев, худой, изможденный (потом я узнал, что он приехал из блокированного Ленинграда), рассеянно просматривал наши документы. Когда очередь дошла до моих, он с любопытством взглянул на меня.
— А-а, это ты? Купанов мне рассказывал… Что же это ты своих бьешь?
— Среди своих бывают такие… — Я не мог найти подходящего слова и запнулся.
— Которых следует бить? — усмехнулся майор и тяжело вздохнул: — Бывает…
Я сразу почувствовал симпатию к этому человеку — люблю людей умных и простых.
— Пойдете командиром девятого, — сказал после короткого молчания Журавлев. — Но имейте в виду — самый ответственный пост. Самый далекий и самый близкий от фронта. Там надо держать ухо востро. Наблюдать не только за небом, но и следить за землей. Порою через линию фронта прорываются вражеские лыжники. А финны знаешь какие лыжники? Летом тут ни проехать, ни пройти… Людей у вас будет мало, всего три человека, вы — четвертый. Нести дежурства придется всем. Люди своеобразные. К каждому надо подобрать ключик.
И вот когда я прожил полтора месяца с этими «своеобразными людьми», «ключики» нашлись сами собой. А вернее говоря — никаких «ключиков» не понадобилось. Может, я плохой командир, «либерал», как ругал меня Малашкин, но и с новыми подначальными быстро подружился. И служба у нас идет без всяких недоразумений: каждый знает свое место, свои обязанности, и все точно и быстро выполняют мои нехитрые приказания.
А люди действительно своеобразные. Двое из них — Федос Ефремович Сушилов и Евлампий Маркович Самородов — старше моего отца. Самородов показался мне старым человеком, и я невольно стал называть его дядя Евлампий. Это прилипло к нему, и все теперь называют его только так. Дядя Евлампий — колхозник из какого-то глухого района Кировской области, человек малограмотный, тихий. И странно — крестьянин, отец большой семьи, а какой-то неумелый, как ребенок, не приспособленный к жизни. У него семеро детей, два старших сына на фронте. И, кажется, нет у него других мыслей, кроме дум о своих детях.
Садимся обедать, он вздыхает:
— Где же теперь мои сыночки-голубочки?
Ест он аккуратно, бережливо и так, словно ему стыдно за то, что он может есть много и вкусно. Как-то он это высказал:
— А что там мои детки едят? Не густо у них.
Я заметил, что он не съедает весь сахар, а складывает его в вещевой мешок.
— Зачем это вы, дядя Евлампий?
Он смутился, даже глаза покраснели, и начал объяснять:
— Доченька моя, Танечка, очень сахар любит. Бывало, иду в лавку — всегда просит…
— Когда вы приедете к ней?
Напоминание о том, что не скоро он увидит своих детей, взволновало старика, и он долго не мог успокоиться. Кстати, о сахаре, который он откладывал. Дня четыре бушевала метель, и мы не могли выбраться за продуктами. Окончился хлеб, сахар, ели одно мясо. Опротивело. Платон Чуб не попросил — потребовал:
— Дядя Евлампий, выкладывай свой сахар! На какой черный день ты собираешь его? Отсыреет.
Самородов не отказал. Но я видел, как тяжело ему было опорожнять свой мешок. Чуб хохотал:
— Вот кулак! Видел ты, командир, кулака? Мы же тебе отдадим, когда получим. Не скупись.
Думаю, что сахар он жалел не от жадности, он не сомневался, что мы вернем его. Возможно, откладывая кусочки сахару в мешок, он представлял, что отдает их детям.
Часто, когда я дежурю, особенно ночью, он выходит из дому, как-то виновато просит:
— Не спится мне, товарищ командир. Давай я постою.
Дежурить он любит, но я всегда боюсь, что он будет думать о детях и ничего не услышит и не увидит.
Чуб дядю Евлампия недолюбливает. Издевательски посмеивается над ним. Недавно он рассказал мне:
— Этот «хоцу», — у Самородова вятский диалект, и вместо «ч» он произносит «ц», — долго лежал в госпитале. Экзема у него на ногах никак не заживала. А сюда пришел — без лекарств заживает. А я знаю, что он там делал: солью посыпал свою экзему, чтобы на фронт не послали.
Было неприятно это слушать. Не понравился мне Чуб за то, что наговаривает на товарища и наделил старого человека такой оскорбительной кличкой. Я сказал об этом Чубу. Он, видимо, не понял и несколько дней держался официально.
К Сушилову я проникся уважением с первых же дней. Он из архангельских поморов, но не рыбак, а охотник, хотя рыбу ловить умеет так же ловко, как и стрелять зверя. Он — полная противоположность дяде Евлампию. Тот худой, сутулый; этот коренастый, как комель старого дуба. Тот уже почти седой, а у этого волосы темные, густые, с рыжеватым отливом, косматые брови почти совсем рыжие, а усы черные. По движению руки, которой Сушилов часто прикасался к подбородку, я догадался, что он носил бороду. Потом он признался: в строительном батальоне, где он служил до этого, командир заставил его сбрить бороду. Он попросил, чтоб я разрешил ему отрастить ее, и я разрешил — на свою ответственность. Через неделю его лицо неузнаваемо изменилось. Чуб смеется:
— Хитрый ты, Федос Ефремович: ленишься бриться — бороду выдумал. А я вот скоблю через день тупой бритвой…