— Черт с ними, пусть делают, что хотят! Мне все равно, — отмахнулся я. Мне не хотелось ни с кем говорить, даже с этим добрым и умным Астаховым.
Подошел Малашкин — я продолжал сидеть. Он постоял возле меня, может, минуту, словно не решаясь высказать то, что ему приказали. Потом тихо проговорил:
— Встаньте!
Я поднялся. Он сам, избегая смотреть мне в лицо, расстегнул мой ремень. Я понял, берут под арест. У котлована стоял разведчик с винтовкой.
— Отведите на КП дивизиона и сдайте начальнику караула, — сказал ему младший лейтенант.
Из землянки вышли мои бойцы.
— Прощайте, хлопцы, — попытался я бодро улыбнуться, но улыбка, видимо, не удалась.
У Черняка на глазах блеснули слезы. От этих слез у меня запершило в горле.
— Пошли, — сказал я конвойному и быстро зашагал через позицию.
И тут увидел, что не только мой расчет, но и все остальные, вся батарея провожает меня сочувственными взглядами. И мне тоже захотелось попрощаться с батарейцами, сказать что-то — пускай бы поняли: я не чувствую себя виноватым.
Возле буссоли на своем обычном месте стоял Леша, понурив голову, пережевывая ягель. Я подошел, обнял его за теплую шею, поцеловал в холодные ноздри и громко сказал:
— Будь здоров, друг Леша! Не горюй! Ничего, не пропадем! А буду жив, пусть этот подлец не попадается на моем пути. Так и передайте ему!
Олень махнул головой и фыркнул.
— Шапетович! Что это за комедия? — послышался голос командира батареи.
Я повернулся. Он шел от дальномера. Я опустил руки и ответил серьезно:
— Это не комедия, товарищ старший лейтенант, а трагедия. Если свой убивает своего…
Он подошел ко мне, пристально заглянул в глаза, вздохнул:
— Эх, Шапетович, Шапетович!.. — и, махнув рукой, прошел мимо, раздраженно бросив: — Анархист ты и… дурак!
Я понял, что он тоже переживает, и, может, потому мне стало немного легче. Но ненадолго. На траулере переправлялось много народу — военных и штатских. И я заметил, что многие смотрят на меня, как на преступника — дезертира или изменника. Даже обходят стороной, словно я прокаженный. О, как это больно и обидно… Я едва удержался, чтоб не крикнуть, что я не преступник и пусть они на меня не смотрят с таким презрением. Выручил какой-то матрос — спасибо ему! — спросил:
— За что, братуха, влип?
Я не мог ответить, чувствовал — произнесу слово и брызнут слезы.
Ответил мой конвоир:
— Офицера ударил.
— А-а!.. Видать, было за что… — сказал матрос, но, заметив поблизости капитан-лейтенанта, сразу исчез.
Однако после этого короткого разговора на меня перестали смотреть, как на преступника. А во взгляде одной молодой женщины я уловил даже сочувствие. Но она, эта женщина, вдруг почему-то напомнила мне… о дневнике. Я забыл свой дневник! И теперь, безусловно, его возьмут, будут читать, он пойдет по рукам… Меня бросило в жар от этой мысли. Особенно казалось страшным, позорным, что все смогут узнать о моих отношениях с Антониной, о ее поступке. Показалось, что в такое время, когда хотелось сохранить душевную чистоту, я совершаю подлость. Пусть она поступила плохо. Но, может, действительно полюбила? А если и нет, все равно я не имею права — не имею! — кричать об этом на весь дивизион, потому что это подло, недостойно, низко, не по-мужски. А дать дневник в чужие руки — значит закричать именно так, во весь голос, бесстыдно, цинично, дать пищу для самых грязных сплетен. Зачем я писал этот дурацкий дневник? «Дурацкий»? Кто сказал так? Сеня, друг… Умный, славный, дальновидный человек. Неужели правда, что тебя нет в живых, что я никогда не увижу тебя?
Боль за Сеню, приступ злобы при воспоминании о том, кто виноват в его смерти… И снова тревога за дневник. Она росла с каждым шагом, приближавшим нас к штабу. Сто раз я намеревался попросить конвоира: пусть передаст Астахову, чтоб тот спрятал мою тетрадь (он знает, какую тетрадь) и никому ни в коем случае не отдавал ее. Астахову я верил. Но конвоир — человек из взвода Кидалы — раньше, чем сказать Астахову, может рассказать кому не следует, и тогда уж, наверно, дневник попадет в чужие руки, чего доброго, еще самому Кидале.
Все эти переживания довели меня до лихорадочного состояния. Когда я был посажен на гауптвахту — камеру-сушилку, где пахло кирпичом, углями и дымом, который въелся в каждую пору шероховатых стен, мои «друзья по несчастью» вскоре заметили, что меня лихорадит.
— Да ты, сержант, больной. Надо врача позвать.
Я ухватился за это предложение: может случиться, что придет Антонина, и я скажу ей о дневнике — пусть спасет его: там ее женская честь.
Действительно, пришла она. Увидела меня — удивилась и даже расстроилась.
— Как ты попал сюда?
— О, военфельдшер не знает, как попадают сюда! — оскалил зубы один из арестованных.
— Боже мой, и весь горишь! Тебе в санчасти надо быть, а не здесь. Что произошло?
Поставила градусник. Я наклонился к ней, доверчиво прошептал:
— Тоня, я набил морду Кидале. За смерть Песоцкого. Меня могут судить. А там остался мой дневник. В нем о многом записано. Ты понимаешь? Передай как-нибудь Астахову: пускай спрячет и никому не отдает… Астахову можно доверить.