В такой день было особенно больно и горько видеть, как прилетели «мессеры» и в воздушном бою сбили два наших самолета. Правда, самолеты не наши — английские «харикейны», но летчики на них наши. Один выбросился с парашютом, но фашисты застрелили его в воздухе. Ух, палачи! Мы радовались, когда полмесяца назад над городом начали баражировать «харикейны» — помощь! Но радость наша меркнет. Их часто сбивают. Кое-кто пытается это объяснить тем, что наши летчики еще не освоили чужую технику. А по-моему, глупость! Нам всем не нравятся эти машины с длинными и черными, как гробы, фюзеляжами. Очень уж они неуклюжие, неповоротливые и тяжелые, особенно когда видишь их рядом с нашими серебрянокрылыми «МИГами», с которыми фашисты даже боятся вступать в бой.
Сегодня поднялась тройка наших «МИГов» на помощь «харикейнам» и сразу наши связисты услышали по радио:
— Ахтунг! Ахтунг! Сафонаф ин дер луфт! Сафонаф ин дер луфт![7]
И «мессеры» сразу скрылись. Вот нагнал на них страху наш Сафонов!
Снежная пустыня… Тишина. Такая тишина, что становится жутко: невольно начинаешь говорить шепотом. А то вдруг захочется закричать так, чтоб услышали за сотни, за тысячи километров — там, где люди, где война и жизнь.
Я вглядываюсь в эту снежную равнину, такую белую, что даже глазам больно. Нет, не всегда она белая, часто кажется мне кроваво-багровой, словно на ней застыли вспышки тех огней, которых так много было там, в Мурманске. Может, это от неба: тут уже на какой-нибудь час показывается солнце, и когда оно восходит или заходит, небо горит разноцветными огнями. Мне надо смотреть в небо: не летят ли вражеские самолеты? А я не могу оторвать глаз от снежной глади озера, напряженно всматриваюсь в далекий-далекий, затянутый голубой дымкой тумана противоположный берег.
Мои новые подчиненные смотрят на меня, как на ненормального: не надоедают лишними разговорами, стараются, чтоб я как можно реже становился на вахту. А мне хочется стоять одному, чтоб никто не мешал думать, переживать. Я часто забываю, где я, что со мной, и вижу Сеню… Он лежит среди снежной пустыни один, сжимается от холода, зовет на помощь. А вокруг пусто. Нет, он сидит, закрыв глаза, засыпает… Снег начинает двигаться, подниматься волнами, как море в бурю, и заливает, засыпает его, набивается в уши, в рот, за воротник, в рукава… Бросаюсь к нему на помощь… И один раз бросился так, что чуть не свалился с обрывистой скалы в озеро. А тут метров десять высоты. Это, вероятно, видел кто-то из моих бойцов.
А то порою из снежной пены выплывает нахальная морда Кидалы. Он усмехается. Он может спокойно мылиться и усмехаться после того, как убил… убил (у меня нет иного слова) Сеню! Я тычу ему в лицо кулаками, замахиваюсь прикладом винтовки. Мысленно… А может, и не только мысленно. Кажется, однажды я действительно замахнулся. Возможно, и это видел кто-то из солдат или слышал, как я кого-то страшно ругаю…
Меня тяжело поразила смерть Сени Песоцкого. Очень тяжело… Если бы он погиб в бою, от бомбы, от пули, а то такая бессмысленная, мучительная смерть!
Только вчера я мог рассказать более или менее подробно эту печальную историю своим бойцам. Тогда они поняли мои странности и стали смотреть на меня другими глазами. Может, потому, что я излил свою душу, или благодаря сочувствию этих пожилых людей у меня стало как-то легче на душе. Минувшей ночью я даже спал без кошмарных сновидений. И, кажется, смогу, наконец, последовательно и сравнительно спокойно записать все события в дневник.
Командир взвода управления Степан Кидала собрался проверить НП. Метеослужба предсказывала нелетную погоду, и комиссар решил послать с ним Сеню Песоцкого. Его недавно избрали комсоргом, и Лазебному хотелось, чтобы он, новый комсорг, лично навестил комсомольцев на наблюдательных пунктах, рассказал им о разгроме немцев под Москвой, собрал членские взносы, побеседовал с лучшими комсомольцами о приеме в партию — такое важное дело он мог доверить только Сене.
Утром, еще в потемках, они вышли: до ближайшего НП было километров пятнадцать нелегкого горного перехода. А после обеда вернулся из обхода по другим землянкам Ханон Фрид и печально сообщил:
— Командир, замерз сержант Песоцкий.
— Что значит замерз? — спросил Муха.
— Совсем. Насмерть.
Я вскочил с нар, схватил Фрида за грудь.
— Ты что болтаешь? Когда? Где?..
— Только что позвонили с НП.
Я бросился в землянку комиссара и комбата, но там их не было. Нашел их в будке связи, у телефонов. Забыв о всякой субординации, я с порога крикнул:
— Что с Песоцким?
Севченко бросил под ноги окурок, тяжело вздохнул.
— Эх, Песоцкий, Песоцкий…
Тогда я понял, что сказанное Фридом правда. Минуту стоял оглушенный горем, потом уперся лбом в деревянную стену и… зарыдал.
Сеня! Дорогой Сеня! Мой друг! Умная, светлая голова!.. Как же я буду жить и воевать без тебя?
Словно из какой-то глубины дошли до меня слова комбата. Не знаю, рассказывал он мне или кому-то другому, может, комиссару: