Затем пленный подтвердил устно, что получил этот шифр от своего командира с заданием перехватывать и расшифровывать все наши распоряжения и разговоры по радио. Вскоре, однако, унтер-офицер потерял самообладание: он просто-напросто испугался торжественной обстановки заседания, которое считал предназначенным для него; он стал оправдываться, канючить, бессвязно бормоча, что он не виноват, что он дисциплинированный солдат и вынужден выполнять приказы. Впрочем, он не смог нам сообщить, каким образом шифр попал к его командиру.
После того как унтер-офицера увели, слово вновь взял Ромулус Катанэ, чтобы поддержать обвинение, хотя в этом уже не было никакой надобности. Первые фразы он еще произнес достаточно благопристойно, но затем, охваченный беспричинной яростью, начал бесноваться и орать. Генерал сидел все так же неподвижно, подперев ладонью подбородок и глядя в пространство перед собой, — казалось, он совсем забыл о процессе. И получилось само собой, что Ромулус Катанэ очутился вдруг в глупом и смешном положении, потому что никто его не слушал и он продолжал говорить словно в пустоту. Заметив это, он поспешил закончить выступление, пробормотав, что настаивает на осуждении Алексе, считая факт его измены доказанным, и еще раз повторил свои прежние аргументы…
Когда слово получил я, у меня уже не было сил использовать его по-настоящему. Да и болтовня Катанэ вызвала во мне такое отвращение, что мне стало просто противно говорить. Поэтому, к глубокому огорчению Николау, который, я чувствовал, на этот раз страстно хотел, чтобы я говорил как можно дольше, я произнес всего несколько фраз… Я больше апеллировал к великодушию членов трибунала, чем защищал Алексе. Я просил их по-человечески разобраться в этом страшном и загадочном для меня случае.
— Капитан Алексе не мог предать! — крикнул я в заключение.
Последнее слово было предоставлено Алексе. Я боялся, что у него не хватит сил выступить. Но я ошибся. Алексе не только нашел в себе эту силу, но и говорил с таким достоинством, что потряс генерала, и я почувствовал, что он снова начинает терять самообладание.
— Факты против меня, — спокойно, с чуть заметным напряжением в голосе начал он свое выступление, — но правда не в них. Что я могу сказать, кроме того, что я не виновен?.. И как мне это доказать сейчас? До последнего своего вздоха не пойму я, как я мог здесь очутиться, — он остановился, кусая губы, которые начали дрожать. — Мне хотелось пережить эту войну — я чувствую, после нее должна начаться новая жизнь… Но больше чем потеря жизни мучает меня, что я запятнал свой полк, дивизию, нашу армию, в которой я имел счастье сражаться… Мучает меня, что я запятнал имя моей семьи, моих детей… — Он снова остановился, дыша прерывисто и с трудом подавляя рыдание. Но слез он удержать не мог, и они катились по его щекам все время, пока он говорил. — Ваш долг, — он метнул загоревшийся взгляд на нас, — доискаться правды!.. Ваш долг доказать моим детям, моим боевым друзьям, что я не предатель… что больше всего на свете, больше собственной жизни я любил дорогую землю своей Родины… землю, в которой я хотел бы быть похороненным…
Под конец он не выдержал и громко зарыдал. Если бы один из жандармов не подхватил его, он не устоял бы на ногах…
Генерал, услышав его рыдания, задрожал, но тут же снова застыл на своем стуле, молчаливый и неподвижный, как изваяние. Козма Бабояну протянул ему бумагу с приговором, и он подписал ее, медленно и трудно водя пером, словно учился писать. Затем машинально подписал и поданный ему унтер-офицером протокол заседания трибунала. Но когда Николау поднялся, чтобы выйти, то зашатался и вынужден был ухватиться за стол. Оправившись, он стремглав выбежал из комнаты — у него не хватило силы бросить на Алексе даже один-единственный взгляд…
Остальные последовали за генералом. В комнате остались только я и Алексе с жандармами. Мы оба рыдали, как дети. Жандармы плакали вместе с нами. Я не мог выдавить из себя ни слова. Да в этом уже не было теперь надобности. Алексе достал дрожащей рукой из кармана фотографии жены и детей и передал их мне на хранение. Передал он мне и письма, помятые и стертые, как и полагалось быть письмам, которые все время носят при себе и без конца перечитывают.
Некоторое время спустя, когда ночная мгла начала уже редеть и небо на востоке заалело, в комнату ворвался Николау. Вид у него был страшен: без пояса, в расстегнутом кителе, с набухшими на шее венами, багрово-сизым лицом и пустыми, холодными, как у мертвеца, глазами. И все же, когда он обнял Алексе последний раз, эти неподвижные, безжизненные глаза, казалось не видевшие ничего, кроме страшной, белой, нестерпимо белой стены против окна, выдавили из себя горькие, скупые, мужские слезы.