…Я читал письмо Абросимова, сидя в бричке, а он лежал во дворе на подстилке из сена. Почему покойникам стараются подостлать что-нибудь, ведь им все равно — жестко или нет. Все уже разошлись, даже бабка Серафима ушла, грохотала в сарае и ругала Яшку на чем свет стоит. Во взбудораженном селе постепенно налаживалась обычная жизнь. «Черт возьми, зачем столько было мучений и хлопот? — подумал я, слушая ругань Серафимы. — Ведь кто-то перевязывал этому мальчишке пуповину, тер височки, в ушки дул, кто-то его принял в этом мире, раздумывал, какое дать ему имя, уйму стараний и любви вложили в парня, как и во всякого другого человека вкладывают; и вот теперь все разошлись по своим делам, смирились, а ведь в колокола надо было бы бить по всей земле, гудеть во все заводские гудки: не может быть большей несправедливости, большей дикости на земле, чем убийство мальчишки. Восторженного, наивного, полного любви к людям мальчишки!»
И тут я почувствовал, что кто-то стоит рядом с бричкой, тихо-тихо стоит, так что дыхание едва ощутимо. Синица и та, наверно, сильнее дышит. Я оглянулся и увидел Антонину Семеренкову. Она прислонилась к бричке и не сводила взгляда с Абросимова, и лицо ее было бледным-бледным под черным грубым платком. Все ушли по делам, но Антонина осталась, и, занятый своими мыслями, я долго не замечал ее. Теперь она почувствовала, что я смотрю на нее, и повернулась ко мне. Она не спрятала, по обыкновению, глаза и не надернула платок на лицо слишком уж была потрясена этой смертью. И мы смотрели друг на друга, мы ничуть не смущались, потому что думали не о себе, а о другом человеке, о том мальчишке, который лежал рядом, у брички, на лбу которого была вырезана финкой красная звезда.
Мне показалось, мысли наши текли одна в одну, совпадая и сливаясь, как разгороженная сетью, но нераздельная речная вода. Я протянул руку и коснулся ее ладони, длинных тонких пальцев. Она смотрела на меня, и глаза у нее были огромными. Ей было тяжело, наверное, тяжелее, чем мне. Она не умела мириться со смертью. Словно ребенок, она ждала чуда — вдруг все изменится, как в утреннем сне, мальчишка с изрезанным лбом встанет, проведет ладонью по лицу, раны исчезнут, кровь смоется, словно под ливнем.
Прежде мне трудно было смотреть на нее, на черный платок, я как будто чего-то боялся и стыдился, держался на расстоянии, но вот теперь руки переплелись, мы шагнули навстречу друг другу, мысли наши потекли в строгом ладу. Мы остались одни в пустом вытоптанном дворе, если не считать Абросимова. Он приехал, чтобы помочь мне, и он помог.
— Я пойду туда, в лес, — сказал я Антонине. — Недолго им хозяйничать!
Она ничего не ответила. Может, она и в самом деле была немая, как утверждали в селе? Но слышать-то она меня слышала. Она покачала головой отрицательно, как бы призывая меня не делать этого, и ее глаза стали еще шире от испуга. И я, следуя странному единому току наших мыслей, вдруг понял: она знает о бандитах больше моего, она знает и боится.
Не отвлеченный страх был у нее в глазах. Она как будто вспоминала что-то, предупреждала. Что она могла знать? Где могла повстречаться с ними? Ухнуло у меня что-то внутри, упало вниз, как мина, которую бросаешь в черный минометный ствол, и жутко стало от предчувствия. А вдруг она, дуреха, однажды забрела в лес в поисках черники или ожины и там наткнулась на них, тех, что недавно смотрели на дорогу сквозь ольшаник, белели плоскими лицами в разнополосице теней и света? У меня даже руки затряслись, когда я представил, что могло случиться в лесу.
Но пальцы ее, сильные тонкие пальцы, что привыкли мять глину и работать с ангобами, сжали мою ладонь, чтобы она не дрожала, чтобы я не думал больше о том, что могло случиться в лесу на какой-нибудь черничной поляне. Потом она отпустила мою ладонь и пошла со двора не оглядываясь, медленно и строго пошла, и ноги ее ступали бедро к бедру, лодыжка к лодыжке, и такая она была топкая, беззащитная и словно бы нездешняя, не глухарская, и такая грустная, что у меня все внутри перевернулось от любви и жалости. «Вот ведь как бывает, — подумал я и посмотрел на свою ладонь, которую только что держали ее пальцы. — Вот ведь как бывает — рядом с тобой смерть и кровь, и впереди тоже, кажется, хорошего мало, а к тебе вдруг, как приступ боли, приходит внезапная любовь. Наверно, это потому, что война спрессовала нашу жизнь: час — как год, а год — как век. И любовь если придет, то разом — не жидкой водицей по капле».
И откуда она взялась, Антонина, чудо мое?
2
— Ни в какой УР я тебе идти не разрешаю! — сказал мне Гупан.
Мы сидели в нашей хате, в жарко натопленной кухне, ели яичницу, а Абросимов-лежал в сенях на холодке. Было это вроде поминок. Гупан и двое его милиционеров-автоматчиков выпили, лица их раскраснелись. Начальник рай-отдела гнул алюминиевую самодельную ложку, он уже третью ложку доламывал, но бабка Серафима ему ничего не говорила. Да и черт с ними, с ложками, мы их сотнями отливали из немецких алюминиевых ящиков, упаковки для мин.