Он посмотрел на меня. И снова дернулась, как подкрылок, левая рука.
— Молод ты. Думаешь только за себя. Отцом не был. Я боялся, что они и… Тоню… Дружки уже хотели. Она бы не вынесла, Антонина… Она ведь… как былиночка. Я упросил, он смилостивился, они нас выгнали из избы, меня и Антонину. И полицай встал на пороге, с автоматом… Тот самый, Конопатый Санька. Он вроде слуги был у Горелого.
Быстро темнело. Уже не светились желтым снопики конопли и золотые шары. Легкие розовые отблески лежали на кущах высокого Гаврилова холма, где зарыли мы полицая, зарыли без креста, без памятника, без имени, насыпав лишь небольшой холмик. Ничего, Горелый, и тебя зароем так же. Хоть ты и хитрый зверь!
Налетел порыв ветра: приближались сумерки. С вишен посыпались ржавые листья. «Скоро бабьему лету конец, — подумал я, — раз вишни осыпаются. На вишнях крепкий лист».
— Дальше, — сказал я.
Я долго ждал, когда же оно сможет вызреть, это простое слово «дальше». Сдавило горло, и все тут. Эх, ослаб я духом за время мирной глухарской жизни. На фронте чего не насмотришься и не наслушаешься — кажется, можно было бы приобрести железную закалку. Слабак я стал, честное слово.
— Дальше? — с некоторым удивлением переспросил он. — А что дальше? Горелый увел Нину. Ушла она. Горелый правильно рассудил, что она и сама не вернется в Глухары. Куда ей деться от позора? В деревне-то? Все узнают… А Тоня с тех пор не разговаривает ни с кем… Не то чтобы немая стала — не хочет. Не хочет разговаривать с людьми. Мне иногда слово скажет вечером, когда тихо. Или когда лепит из глины…
Ржавые листья падали с вишен. Холодало. Приближалась морозная осенняя ночь со звездопадом и предрассветными густыми туманами.
— И ходит почти каждое утро к роднику, — продолжал Семеренков. — Очень любит сестру. Надеется, может, придет Нина обратно. Очень надеется. Там, у родника, они указали тайник. Для снабжения.
Так… Положение прояснялось. Нет, она не виновата, Антонина. Кто мог бы обвинить ее? Она старалась умилостивить бандитов, отдавая им все, что зарабатывала вместе с отцом. Что еще оставалось ей?
— Мне страшно за Антонину, — шепотом сказал Семеренков, подавшись ко мне, и глаза его расширились от испуга. — Они знают, что это для меня вся жизнь Тоня… Боюсь я за нее. Он рядом, Горелый, близехонько, он от меня не отстанет. Никуда не уйдет!
— Почему? — спросил я.
Он открыл было рот, но сдержался. Вздохнул только. И правой рукой прижал левую, непослушную, к острому колену, на котором темнела аккуратная латка. В морозной свежести вечера было особенно заметно, как пахнет от него сырой глиной.
— Я и так слишком много рассказал. — Он отпустил левую руку, она улеглась на колене, застыла.
Мы оба немного успокоились.
— Можете забирать нас, — сказал он тихо. — Ваше право. Может, так было бы лучше. Может, нас выслали бы куда-нибудь… Но Нина… что будет с ней… Тоня так надеется.
— Чего вас забирать? — сказал я. — Что мы, полицаи, что ли?.. Напугали вас тут фашисты. Боитесь правду рассказать. Вот и насчет Горелого недоговариваете. Нечего его бояться!
— Вы это всерьез? — спросил Семеренков.
Мы оба незаметно перешли на «вы». И оба мы дышали все еще тяжело, как будто какой-то водный рубеж одолели, какую-то реку переплыли, и теперь отдыхали рядом, войдя в воду незнакомцами, даже врагами, а за время тяжелого заплыва сдружившись.
— Конечно, всерьез.
— Нет, — сказал он. — Нет. Не надо так. Вас только случайно сегодня не застрелили. Они не хотят делать налета на село. Им пока что ни к чему привлекать внимание. Но настанет минута…
Он замолчал. Повернулся к плетню. Наступили сумерки. От завалинки и стены хаты еще исходило тепло, но пальцы зябли.
— Чего вы всполошились? — спросил я.
Он молча кивнул головой в сторону калитки.
— Собака пробежала, — сказал я. — Большая собака… Вот и все.
— Вот именно, — сказал Семеренков. — У вас хороший слух.
— Положено по воинской профессии.
Я ответил ему бодро, даже, пожалуй, слишком бодро. Мне хотелось, чтобы он победил хоть на миг свои страхи и рассказал бы все. Он, конечно, много знал о Горелом. Гораздо больше, чем Гупан. Но почему он так опасался, что Горелый не оставит в покое ни его, ни Антонину? При чем здесь Антонина? Зачем бандитам по-прежнему держать гончара в страхе?
— Больше ничего от меня не узнаете, — прошептал Семеренков едва слышно. Поймите, ради бога… Вам все равно, а это моя дочь!