«Что сказать вам и с чего начать своё письмо?.. — вопрошала Аннет. — А вместе с тем я чувствую такую потребность написать вам, что не в состоянии слушаться ни размышлений, ни благоразумия... Ах, если бы я могла спасти вас ценой собственной жизни, с какой радостью я бы пожертвовала ею ради вас и вместо всякой награды попросила бы у неба лишь возможность увидеть вас на мгновение, прежде чем умереть...»
Кто-то в этом мире любит его. Как утешительно это! Может быть, жениться на этой девушке? Но ведь, Господи, он совсем в неё не влюблён...
Он уселся писать не Аннет, а её матери, Прасковье Александровне:
«Вот уже неделя, что я в Москве и не имел ещё времени написать вам, это доказывает, сударыня, насколько я занят. Государь принял меня самым любезным образом. Москва шумна и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них и начинаю вздыхать по Михайловскому, т. е. по Тригорскому; я рассчитываю выехать отсюда самое позднее через две недели...»
Выехать было необходимо: разобрать оставшиеся бумаги, захватить нужные вещи, распорядиться насчёт разросшейся библиотеки... Однако куда везти книга — в Москву или Петербург? Ни здесь, ни там у него не было своего дома. Тоска, тоска...
Вот что непременно нужно: взять из Михайловского слугу — может быть, кривого Архипа-садовника[254]
? Тут же кольнула неприятная мысль:В этот вечер, как и каждый, он был приглашён. Его ждали. Его хотели видеть и слышать. Он был властителем душ!
Он вошёл в залу, освещённую тысячами огней. С высоты хоров гремел оркестр. Блеск золота, серебра, бриллиантов. И снова чуткий слух уловил: Пушкин, Пушкин! Где он? Вот он!.. И его тесно окружили со всех сторон.
Известная поэтесса — дама с дорогими каменьями в головном уборе и с обнажёнными плечами — встала перед ним. Она прочитала стихи:
Раздались аплодисменты. Поэтесса величественным жестом восстановила тишину и продолжала:
Снова прозвучали аплодисменты. Пушкин жизнерадостно улыбался своей ослепительной улыбкой. Конечно же, когда он опубликует трагедию «Борис Годунов» и уже готовые главы «Евгения Онегина», его слава удесятерится.
IV
Затянувшаяся до середины сентября сухая летняя жара сменилась дождями — небо закрыла пелена облаков, дождь то моросил уныло и монотонно, то низвергался ливнем, и московские немощёные улицы превратились в грязное месиво, а по мостовым из булыжника и дикого камня стекали потоки воды.
Пушкин стоял у окна и смотрел на экипажи с поднятыми верхами, на озёра луж, подернутых зыбью, на торопливых прохожих под зонтиками, а Соболевский, удобно развалившись в Кресле и закинув ногу на ногу, наслаждался сигарой;
— Этот малый, — сказал Пушкин о коридорном, — тренькает днём на балалайке, а ночью храпит и не даёт мне покоя...
— А ты перебирайся ко мне, — предложил Соболевский. — Домик допотопный, деревянный, зато просторный... Мне одиноко.
— Бедный ты мой байбак!.. Может быть... Плохо быть совсем одному на свете.
— Что делать! — Соболевский пожал плечами. — Я незаконнорождённый, и этот минус слабо прикрыт купленным польским дворянством. В свете моё положение ложно. Что делать? — Он опять пожал плечами. — Как могу, каждому отвечаю эпиграммой.
— Дождь, — сказал Пушкин. — Я помню, в Москве так может быть и неделю, и месяц.
— Вот что. — Соболевский стряхнул сигарный пепел на ковёр. — Лёвушка, брат твой, мне написал, что ты на него всё серчаешь. Так уж я заступлюсь за него.
— Он лоботряс. Недобросовестный брат. Брал бы себе на орехи — я ни слова. Но тратить всё, что Плетнёв для меня добывал...
— Ну уж... очень строго. Ты знаешь, он любит тебя.
Лицо Пушкина просветлело.
— Значит, он пишет тебе, спрашивает обо мне?
Соболевский кивнул головой.
— Значит, он скучает по мне?
Заглохшая привязанность ожила. Брат! В конце концов пока лишь юнец. А сам он сейчас уже не в столь тяжёлом положении, как в Михайловском. Надо же кого-то любить!
Соболевский извлёк из жилетного кармана массивные, с монограммой часы.
— Что это мои «архивные юноши» запаздывают?..
— Сколько их будет?