Теперь размер определился. Он вернулся к первой строке. Память... память... какая память? Память светлая, чистая, возвышенная, без упрёков — несмотря на страдания. Да, и сами эти страдания готов он принести в жертву светлой памяти.
Работа пошла. Он черкал, правил. Каждое слово — как новый камешек, брошенный в воду, — возмущал и сотрясал уже установившуюся, определившуюся гладь. Звуком, размером, энергией чувства, настроением оно вносило неповторимое своё, и это нужно было привести в соответствие со всем остальным: слишком резкое смягчить, слишком вялое заменить — и восемь строк нового стихотворения заняли часы предельного, непрерывного, напряжённого труда. Но именно в этом и таился его секрет, потому что он чувствовал действие каждого слога и каждого слова, и их звучание, их сочетание были для него чем-то живым, отделившимся от него, самостоятельным, одна строка определяла последующую, и новая должна была вознестись ещё выше — к совершенству, к гармонии, к идеалу, к Богу, — и потому не было в мире поэта, равного ему...
Счастье труда прояснило ум. Нет, не стоило унывать! Ведь в конце концов ещё ничто не утрачено. Пусть в «Демоне» предавался он сомнениям, но теперь в возмужавшей душе воскресли вера и свет. Нет, в душе не погибло стремление к счастью, а значит, и идеалы, казалось бы навсегда преданные забвению...
Нет, здесь, в тишине изгнания, в уединении, нужно было вознестись в творениях. Душа, отдохнув от суеты, волнений, шума рассеянной жизни, устремилась к труду, чтобы достичь наконец-то предельно возможного...
И вырисовывались новые величавые задачи. Не бурный романтизм, не цинизм, не демонизм — нет-нет, всего лишь этот печальный и всё же прекрасный жребий жизни, навязанный неведомой судьбой. Что в ней? Любовь — страдания — стремления — сожаления — падения — укоры — воспоминания связались в единую тяжёлую цепь. Что с ним? Мечтательный мир юности сменился суровой прозой зрелости. Что ж, он видит по-новому, знает неизмеримо больше. Ну да, идеалы! Нуда, народ конечно же не бразды для сеятеля, но не он ли, народ, хранит
Снег в феврале уже не тот, что в январе. В феврале дни заметно длиннее, больше света, ярче солнце и рыхлый в начале зимы снег теперь, прокалённый морозами и пропитанный светом, сохнет, делается мелкозернистым и рассыпчатым. Тени, тянущиеся на нём, всё больше синеют и удлиняются. И, слежавшийся в пласт, он слепит какой-то первозданной белизной...
Снежная Россия. Что за страна? Тысячелетний путь её к чему приведёт? Европа ли мы, несмотря на Петра?
В своей трагедии он изображал одну из драматических эпох новейшей истории. Важно было усвоить пружины самого жанра. Он воспитан был на французской трагедии. Но нет, не одностороннее изображение страсти — по-шекспировски вольное и широкое развитие характеров. Эпоха — её беспристрастное изображение! Он собирался пойти дальше Шекспира. Трагедия без центрального героя. Трагедия не на личной судьбе, а на судьбах народа, самого государства...
О, писать, отдавать себя всего и знать, что творишь на века, не делаться рабом житейских мелочей, устремляться вперёд, ввысь, в область немыслимо прекрасного, чтобы там жить душой! Сколько же, Господи, красоты, и надо выразить её, смотреть на весь этот мир снисходительно, потому что конечно же недоступно черни то, что доступно Моцарту: и законы не те, и Моцарт живёт по своим законам. Лишь бы успеть! Ему уже двадцать пять. Успеет ли он? Ведь уже умерли Корсаков и Ржевский[160]
, окончившие с ним лицей... Неужто Господь допустит, чтобы он не воплотил свои замыслы?Душевное напряжение, взлёт творчества были так велики, что породили чувство тревоги, ощущение угрозы для самой его жизни. Он пытался вспомнить сегодняшний сон — не пророчит ли он худое? Он, бесстрашно выходивший с пистолетом на поединки, бретёр, смельчак, картёжник, повеса, испытывал страх преждевременной смерти.
...В комнате Арины Родионовны с десяток девок плели кружева и вышивали. Он позвал няню, заботливо усадил старушку на диван.
— Да ведь пела уже тебе, мой беленький, — сказала она.
— Ну ещё про Стеньку Разина[161]
!— Да шут с ним, со Стенькой... Мало ли других песен...
— Нет, ещё спой...
Няня поправила косынку, убрала выбившиеся пряди седых волос, задумалась — он уже знал, настраивается на песню, — и затянула некрепким старчески дребезжащим голоском:
— Уж как на утренней заре-е, уж как да вдоль по Каме да по реке-е...
Она пела неспешно, то торжественно, то вдруг задорно — меняя интонации и ударения...
— Эх, да посереди лодочки да сам хозяин да сам Стенька Разин, атаман. Да как закричит тут хозяин громким голосом своим, и-их!