Люся Королева была нарасхват: в ее комнату стучались, ее поджидали у проходной, порой ей даже звонили, а это, господа, было на фабрике непросто: телефон стоял один на весь цех, в закутке начальства, а Люся, как известно, работала за станками… Скучно жить на свете.
В этом подмосковном городке, где был один завод и была одна фабрика, и мужское население трудилось, в основном, на заводе, а женское, в основном – на фабрике… В этом глухом, но солнечном, ностальгически солнечном времени… В этом дурацком возрасте.
Развернем, что пружинит.
Завод – большой, неуклюжий, черный, подстать тогдашним мужчинам в пиджаках, а под его крылом, за лесом фабрика – красного дореволюционного кирпича, с кокетливыми арками, с отражением в реке… Тут – горячая стружка, болванки, чушки, спирт гидролизный и ректификат, автокары, трубы, то есть, монументально, весомо, жительно. Там – катушки картонные, нитей косое течение, смешки, месячные, пух в воздухе и пых в легких, тяжело все ж… И полпятого эти, полшестого те – муравьиными потоками в разные стороны, пересекаясь, приветствуя, по одному, по одной, группками, в магазины, в пивнушки, в хрущобы, берияскребы, и вдруг – странно это как-то, неужели не видите? – двое, покружив, встретились где-то на этаже, и вместе за стол, и он муж, а она жена: щи там и все такое…
Вот недавно костюм… Цветной телевизор. Сынишке велосипед…
Так рождалась наша поэзия, так она умирала…
Я работал на заводе, Люся – соответственно – на фабрике, я только что откинулся из армии, она – из школы, я приехал туда из татарской, она – из сибирской деревни.
Много нас, таких, как я и она, приехало черти откуда, зацепившись за этот никакой городок, устроившись по лимиту, временно прописавшись в общагах… Никто не собирался здесь жить, но многие так и остались, хотя основной целью была близкая столица, настолько близкая, что мы видели ее праздничные салюты, чувствовали ее тепло, нюхали ее выперды. Иные из нас уже умерли.
Здесь можно было бы привести обширную цитату из горьковской «Матери», насчет как фабрика кого-то там выплевывала вечерами, или другого автора, столь же ценимого тогда в школе, насчет как жизнь дается человеку один раз… Что, правда, сомнительно. И мучительно больно, что
Люсе казалось, что она не живет еще, а пишет какой-то черновик жизни – так хотелось исправить каждый свой поступок, перебелить… И тот кромешный вечер, когда ее в первый раз, после короткой пьянки и танцев, после нескольких торопливых поцелуев… И то майское утро, когда она сдуру написала заявление в КПСС, чтобы спустя десять лет пойти туда же и сдать обратно свой кусочек картона. И даже тот шаг, самый первый в пути, когда она, счастливая, сидела в вагоне, и поезд должен был вот-вот тронуться, а мать, уже отделенная стеклом, не плакала, но это неправда: мать плакала, но просто не вытирала слез.
И понеслось…
Да-с! Хреновенькие стишки.
Ребята любили ее, искали с ней знакомства, поили, кормили, порой давали подарки. Но она была безусловно некрасивой. Очень высокая, худая – ткнешь и переломится, коротко стриженная – волосы рано начали сечься и выпадать, не совсем здоровая, вечно простуженная, говорящая в нос… И, разумеется, прыщи.
Но ребята тянулись к ней, зачем? Не потому ли, что она знала больше других, больше читала, сама писала стихи?
Как-то раз, по дороге с танцев, вдруг грубо схватил ее сзади за шею я… Потянулся, прижал, моя блудливая рука скользнула куда следовало. Люся откинула голову, готовая, раскрыла губы, стала похожей на горшок…
– Не могу, – отпрянул я. – Ведь ты –
Тогда-то Люся и полюбила меня. Когда это случилось, она жила здесь уже третий год, третье лето безуспешно поступала то в Литературный институт, то в Университет, то во ВГИК, отовсюду ее гнали: не выпал еще счастливый билет… С замужеством тоже не выходило: ребята гуляли с ней недолго, быстро переходили к другим, порой даже не сделав с ней то, зачем, собственно, и идет гульба. В этом чинном пиджачном ряду я засветился внезапно, как луч электрички из-за угла – хорошо сказано! – именно потому, что вслух произнес слово, которое тайно зрело в ее собственной душе.
– Святая!