Отацилия не снобка, поэтому начинает снижаться и, наконец, снисходит, опускается до обычного человеческого уровня, поворачивает голову и в упор смотрит в профиль супруга, которому ничего другого не остаётся, как тоже прокрутить шеей и взглядом упереться в глаза соправительницы.
Из гортани Филиппа само собой вырывается:
– Сегодня же я отдам повеление начеканить великим числом серию серебряных антонинианов с профилем римской государыни. А для востока, для эллинской Антиохии – крупную серию тетрадрахм… Так быстрей греки-азиаты поймут, с кем имеют дело, и признают!
Сенаторы гуськом друг за дружкой подходят к римской владычице и, затаив дыхание, прикладываются к тыльной стороне её правой ладони.
Императрица мысленно всех благодарит и благословляет: кого трое-, а кого и двуперстием.
*****
Император спит и грезит.
…Ему видится, как Отацилия прекращает сеанс ворожбы и гипноза и как будто отпускает супруга, опуская свои глаза долу.
Теперь август снова может расслабиться, получить удовольствие и заговорить собственным голосом.
– Мой отец Юлий Марин назначается Богом! – рубит правду- и режет -матку Филипп Араб. – Повелеваю сваять и установить его бронзовый бюст в деревне Шахба… эээ… в великом римском граде Филиппополь! Повторяю для самых тормознутых: это теперь не деревня! Это великий римский мегаполис! Второй по значимости город в империи после Рима! Я переименовываю Шахбу в Филиппополь! Бронзовый бюст Юлию Марину – на родине героя! Всё, как полагается для героев советского… эээ… рабовладельческого Рима как державы! Эдикт я подпишу прямо в эфире… эээ… прямо
Никто не смеет возразить, хотя в римской традиции не было доселе случая, чтобы обожествлялись смертные, которые в период своей земной юдоли ни одного дня не побыли римскими владыками и, соответственно, не носили императорской порфиры.
– А теперь – официальный Эдикт! Церемония подписания сегодня начинается, но не заканчивается!
Филиппу подают огромный лист выделанного их хорошей кожи гладкого пергамента с гербовой печатью и водяными знаками, и император с важным видом ставит там свою подпись, небрежно бросая через плечо, словно сплёвывая сквозь зубы:
– Отнесите теперь моему соправителю.
Не все в курии сразу соображают, не до всех с ходу доходит, что август имеет в виду своего малолетнего сына, которого он недавно пожаловал правящим титулом цезаря. Теперь никуда не деться, все решения надо согласовывать и визировать у дуумвира. И тогда Филипп Араб для ясности и понимания публикой добавляет:
– Пусть Филипп II тоже подпишет. Пусть не отлынивает от трудных решений и также назначит свою матерь августой, а то она теперь уже и шлёпнуть его прав не имеет, а он может, ибо в своём праве! Сын уже умеет стилом орудовать, возить им по пергаменту, наловчился за долгие осенние и зимние вечера. Пусть не упрямится и черканёт…
Вдруг кто-то, как будто проснувшись, начинает бормотать, а точнее, бубнить:
– Бу-бу-бу… бу-бу-бу… бу-бу-бу…
– Что-что? Я не понял! Не слышно! Погромче!..
И опять из того же туловища-источника, будто в противовес, несётся:
– Бу-бу-бу… бу-бу-бу… бу-бу-бу…
Филипп то ли приседает, то ли оседает, ибо в только что произнесённых словах, вернее, в бурчании-бунчании, улавливает скрытый упрёк и намёк на то, что якобы он своей предыдущей речью тонко, по-сыновьи, по-иезуитски, отмстил неразумному родителю, словно хазарину,
А ведь Филипп-то – он всё
Побегав глазами по залу в поисках гнусного отщепенца, август сдерживает свой гнев, выявив и разглядев дряхлого сенатора-старика, выжившего из ума, а потому моловшего, словно блаженный, своим бескостным языком что ни попадя, а то и вовсе что попало.
Взор государя становится снисходительным, покидает физиономию безумца и в поисках сатисфакции и более достойного противника, на котором можно сорвать злость и отыграться, начинает рыскать по прочему пространству.