Из письма Салтыкова–Щедрина Анненкову четыре недели спустя, 29 января 1859 года: Мельников «давно уж собирался писать, надеясь через это попасть в вице–директоры или, по крайней мере, в директоры Нижегородской ярмарки. Однако это довольно стыдно».
Из письма Салтыкова–Щедрина брату, за год до того, 5 марта 1858 года: «Было нас тогда (в 1857 году.
Та же ситуация, но с другой стороны — в дневнике Мельникова, от того же марта 1858 года: «У министра внутренних дел был Салтыков Михаил Евграфович; откланивался перед отъездом в Рязань на вице–губернаторство. Ланской говорил ему, между прочим, чтобы он был поосторожнее в литературных делах, потому что Бог знает, с которой стороны ветер подует».
Этот запрет, конечно, настоящий триумф («мы слышим звуки одобренья не в сладком ропоте хвалы…»). На
«Отчего вы не боитесь гласности (Герцен задает этот вопрос Александру п. —
«…Я с Салтыковым по одной дорожке иду, — записывает в дневнике Мельников. — Что Щедрину, то и Печерскому».
Впрочем, искоренение взяток — не единственное, за что ценится он в передовом обществе.
В том же июльском номере «Русского вестника», где опубликован «Медвежий угол», появляются и «Старые годы». Повесть, решительно выпадающая — и по тону, и по фактуре — из ряда «дорожных» очерков Печерского. Да и по теме другая. В очерках — дела современные, плуты и лукавцы, деятели эпохи «пара и электричества». В повести — дела давно минувших лет, орлы доекатерининские, дикое барство, самозабвенное холопство… И стиль письма несколько другой: вместо протокольной четкости и «незаинтересованной» цифирной правды — широкий мах кисти, да с романтическим налетом: с тайными венчаниями и похищениями, со склепом, в котором замурована красавица, с предсмертными записками, с костями, скрыто выносимыми в ящике. Поневоле отвлекаешься от «смысла» и начинаешь следить за «событиями» — как в далеком милом детстве, когда читаешь, как сказал бы Некрасов, «вальтер–скоттовское».[15]
Однако и смысл срабатывает. Крепостническая дикость прет из каждой сцены. Порют бары крепостных — ежели «из своих рук», то это знак особого снисхождения. Головами лед на реке крепостные прошибают — барам на потеху. Наложниц бары разряжают богинями — ради пущего удовольствия. Женят рабов и рабынь — словно собак случают. Тут тебе весь будущий Лесков предсказан, с сокрушительными забавами «Очарованного странника», с постельными пасторалями «Тупейного художника», со степными набегами плодомасовских удальцов, с собачьими радостями плодомасовских карликов…
И вертится все на грани света и тьмы, в смешении добра и зла, между «да» и «нет». Рисунок четок и резок, а общее ощущение — зыблется. То автор с явным восторгом ведет повествование от имени злодея, а злодейство сквозь восторг «само собой» чернеет, то, наоборот, в разгар злодейства, описываемого с прямым ужасом и омерзением, — такая щедрость, такая широта души в герое открываются, что не знаешь, как и судить его.
Злодейства и самодурства князя Андрея Юрьевича давно соотнесены у биографов Мельникова с преданиями волжской старины, где некий владелец сельца Лыськова, князь Георгий Грузинский, во времена оны держал на пристани несколько троек и,
Самодур, непредсказуемый. Думаешь: ну, коли сам все решает, так сам и отвечать будет, ан–нет: чуть что — концы в воду —
Это–то вот магическое двоение контура и завораживает при чтении мельниковской повести сегодня, так что несколько даже недоумеваешь: как же это признанный обличитель написал такой загадочный эпос? И как приняли из рук обличителя этот эпос современники?